В начале 1920-х годов Прокофьев выбрал духовную практику, предложенную американской «Христианской наукой» (Christian Science). В самом кратком изложении она может быть сведена к следующему: исцеляет не одна медицина, врачующая телесные болезни, но — полнее и вернее — вера в Христа, через перестройку сознания одухотворяющая мысль, способствующая — в молитве — осознанию духовной правды и исправлению «ошибки» нашего видения, которая заключается в том, что мы слишком заворожены «иллюзией» материального мира; через отказ от «иллюзии» и «ошибки» исправляется и причина болезни. У Мэри Бейкер Эдди, основательницы «Христианской науки», был такой опыт самоизлечения от серьёзной травмы через «корректировку» сознания путём чтения о чудесном врачевании, совершённом Христом, и сосредоточенное размышление об этом чуде. В 1875 году она суммировала свои размышления и опыт в книге «Наука и здоровье с ключом к Писанию». Мэри Бейкер Эдди не считала свою «Христианскую науку» новым вероучением, а себя её пророчицей, настаивая лишь на открывшемся ей «ключе» к корректирующему сознание человека пониманию Библии. Разве не нуждался в ключе к правильному чтению Завета и Высшего Замысла сам Прокофьев? Эдди и её последователи не претендовали на место, занимаемое другими областями знания; однако указывали на то, что эти области — от космологии до практической медицины — по большей части имели дело с концептуальной «иллюзией». Чисто философски «Христианская наука» может быть охарактеризована как крайняя форма монистического идеализма. Чтение Канта и Шопенгауэра и недостаточная укоренённость в практике Церкви неуклонно вели Прокофьева к такому теистическому монистическому идеализму. Основным и первым отличием «Христианской науки» от традиционного церковного христианства был категорический отказ признавать материальный мир. Для неё существовало только духовное, только духовным своим существом все мы уподобляемы Творцу, создавшему каждого из нас по своему образу и подобию. Но ведь ещё древние отцы Церкви — особенно те, кто жил в Египте и Африке, — указали на опасность уклонения в сугубо спиритуальное с отвержением материи, столь характерным для позднего платонизма. Традиционная Церковь, Церковь Православная не отвергает, а по мере сил улучшает и освящает своим присутствием в мире телесное и материальное, в том числе и временное протекание (как форму бытования материального). Для «Христианской науки» же всё это «иллюзии». Другим фундаментальным отличием было толкование первого лица Святой Троицы — Бога-Творца как сочетающего в себе мужские (силу, постоянство, защиту) и женские (нежность, сострадание, заботу о чадах) качества, как Бога-Отца-и-Мать, а всей Святой Троицы, как состоящей из «Бога-Матери-Отца, Христа духовной идеи сыновства и Божественной Науки или Святого Утешителя». Это, конечно, было уже далеко за пределами традиционного христианства. И вместе с тем Christian Science не считала себя особой религией, настаивая на практическом характере своего знания, и принимала всё Священное Писание, правда, толкуя его символически. «Христианская наука» не только в близком Прокофьеву ключе говорила об иллюзорности времени, пространства и всяческих форм материальности, не только требовала постоянной корректирующей смертную мысль молитвы, а также моральной и честной жизни, как условия для избавления от умственных иллюзий и телесных недомоганий (считая их первопричиной страх, незнание и грех), но и оптимистически смотрела на проблему зла.
«Зло есть отрицание, — писала в «Науке и здоровье» Мэри Бейкер Эдди, — потому что оно — отсутствие правды. Оно ничто. Потому что есть отсутствие чего-то. Оно нереально, потому что предполагает отсутствие Бога, всесильного и вездесущего. Каждый смертный должен выучить, что ни силы, ни реальности в зле нет». В этом её учение напоминает Оригена.
Но разве не был и сам Прокофьев неистощимым оптимистом с гигантским, бьющим через край запасом творческой энергии?
Отношения с женщинами тоже требовали упорядочения. Оказавшись в центре их пристального внимания, он всё равно тянулся не ко скоротечным романам, калейдоскопически сменяющим один другой, а к эмоционально устойчивым отношениям. Такими, на первых порах, стали его отношения с восемнадцатилетней Стеллой Адлер, завязавшиеся в феврале 1919 года.
Уроженка Нью-Йорка, записанная в документах как «Стелла Джейкоб Адлер», то есть, выражаясь на русский манер, Стелла Яковлевна, она была дочерью выходца из России, актёра идишского театра Якова Адлера, и сама играла в ранней юности на идишской сцене. От отца она унаследовала уважение к системе Станиславского и даже, впоследствии, в 1934 году, встречалась в Париже и частным образом занималась с великим русским актёром и режиссёром (сын Станиславского жил в эмиграции во Франции и отец навещал его). Адлер оказалась единственной американкой, которой Станиславский согласился давать уроки актёрского мастерства. Встреча эта оказала колоссальное воздействие на сознание Адлер: она постепенно разошлась с американскими интерпретаторами системы, воспринимавшейся самим создателем Московского Художественного театра не как прагматическое руководство, а как род духовной практики, а во второй половине своей долгой жизни сама стала выдающимся педагогом: в числе её учеников были и Марлон Брандо, и Роберт Де Ниро, и даже Стивен Спилберг. Но всё это предстояло ей в далёком будущем.
Пока же светловолосая, высокая и гимнастически гибкая Стелла завоевывала внимание и сердце нашего героя искренностью, мечтательностью и нежностью общения, какой-то весенней бесплотностью облика. Приняв особенности возраста — большинство девушек в восемнадцать мечтательны, душевно не очерчены, бесплотны в порывах и чувствах — за нечто, обещающее другие, чем бывало прежде, отношения, и явно сражённый, как и большинство высоких мужчин, привычных, что всякая женщина им по плечо, тем, что глаза и лицо Стеллы, любой изгиб её фигуры так удачно сочетались с изгибами его тела, Прокофьев в восторге записал в дневнике: «почти с меня ростом, и гибка, как Полина из «Игрока», которую можно завязать в узел». Фотографии Адлер, относящиеся к 1930—1940-м годам — поре взлёта бродвейской и голливудской карьеры, прерванной, увы, холодной войной, запечатлели женщину действительно поразительной, но не жгучей, а, как верно подметил Прокофьев, «акварельной» красоты.
Семья Адлеров оказалась типичной богемой — родители разошлись, но соблюдали внешние приличия; Стелле и её сёстрам отец-актёр говорил, что они тоже вольны делать, что хотят, но должны, как и все, не нарушать «приличий».
Юная Стелла навещала Прокофьева в гостинице, где он писал «Трёх апельсинов». И хотя дальше поцелуев и истомлявших девушку ласк дело, по-видимому, не шло, русские друзья Прокофьева сочли нужным просветить его относительно американских нравов: отношение к сексу спокойное (приехавший в Америку через два года Дукельский выражался ещё прямее: «Отношение — спортивное»), глаза закрываются почти на всё, но если возникнет возможность отсудить денег, то отсудят, вспомнят о пуританских нравах, обвинят в аморальности, а потом, отсудив денег и устроив скандал, ещё и заставят жениться. «Если хотите с дамами, то развлекайтесь, сколько хотите, а с девицами бросьте», — сказала ему жена его благодетеля Адольфа Больма. Прокофьев отнёсся к дружеским увещеваниям со всегдашним легкомыслием и, очень довольный собой, записал в дневнике: «Это предупреждение мне было брошено по поводу Дагмары [Годовской, ветреной дочери великого пианиста] — это ерунда, очень нужен ей процесс со мною, да я бы её и сам засудил за флирты. А вот Стелла — она прелесть, но ведь я не знаю, кто она. Её отец — артист, еврей, когда-то эмигрировавший из России. [Как будто отец Дагмары Леонид Годовский, ставший на Западе «Леопольдом», тоже не был артистом и в прошлом — русским подданным. — И. В.] Это нелепость, чтобы она вдруг разыграла бы меня».
Прокофьев и Стелла продолжили встречаться — на людях и в уединении, выезжали на поезде из Нью-Йорка смотреть североамериканскую весну среди голых рощ и покатых зеленеющих холмов у Гудзона. Загородные прогулки, которые наш герой так страстно любил, потому что они напоминали о солнцевском приволье и давали уйму освежающих творчество впечатлений, — прогулки, прервавшиеся было после самоубийства Шмидтгофа, — начиная с романа со Стеллой вновь станут частью любовного ритуала. Стелла призналась Прокофьеву, что хочет летом удрать с ним в Канаду. Вот тут-то нашего героя сразила детская болезнь — скарлатина.