Выбрать главу

К 1924 году Прокофьев состоял уже в очень активной переписке с друзьями и коллегами в России: Элеонорой Дамской, Владимиром Держановским, Борисом Асафьевым и Николаем Мясковским. Асафьеву он послал по американским каналам шоколаду, и тот, вне себя от радости после стольких лет военного коммунизма и жизни впроголодь, с ходу перешёл с Прокофьевым на «ты». С Мясковским, напротив, отношения — даже по переписке — установились поначалу несколько прохладнее, чем прежде. Более не стремился к душевной открытости именно сам Мясковский, слишком много с 1918 года переживший.

Вообще иногда казалось, что Демчинский, говоривший Прокофьеву при отъезде: «Вы убегаете от событий, и события не простят вам этого: когда вы вернётесь, вас не будут понимать», — оказался прав, и между опытом нашего героя и тем, что увидели по окончании мировой войны и в годы гражданской смуты те, кто остался в России, пролегла пропасть. В присланной Прокофьеву в Германию и произведшей на него глубокое впечатление книге Бориса Демчинско-го «Возмездие за культуру» (1923) приводились свидетельства о произошедшем — на фоне истребительной борьбы людей друг с другом — бунте природы против засилья цивилизации: «На полях, среди посевов, зацвели разноцветные цветы; по межам и на пустырях встали высокой и густой стеной бурьяны и крапива, и на кладбищах буйная зелень переросла кресты. В зоне боевых действий поражала повсеместная и непрерывная соловьиная песня, о чём с изумлением писали участники войны, поражённые, а может быть, и умилённые этим контрастом: — романтики смерти и романтики любви. Фруктовые сады не смогли выдержать нашествия гусениц, появившихся в таком количестве, что, когда они, в своих медлительных скитаниях, ползли через рельсы железных дорог, то паровозы буксовали по слизи, и поезда останавливались на много часов, ожидая, пока эта процессия перевалит через полотно. Виноградники гибли от филлоксеры. Дикий овёс вытеснял с полей своего культурного собрата, неистовствуя на огромных пространствах, особенно в Сибири, а так как до колошения дикий овёс ничем не отличается от культурного, то люди радовались, в предвидении богатого урожая, но выбрасывалась чёрная метёлка вместо золотистой, — и становилось ясно, что не только в данном году, но и на долгие годы вообще нужно оставить надежды на урожай. Истинным праздником жизни оказалась эта война для волков. Люди ушли на войну, а порох и свинец пошли на людей. Стаи волков бродят по России, обнаглевшие и уже не боящиеся людей».

Однако к середине 1920-х годов культурная жизнь возвращалась и на, казалось бы, потерянные территории. Оживала провинция, приходили в себя от обморока военного коммунизма столичные города. На родине теперь исполнялись новые произведения композитора.

В отличие от Стравинского, подчёркивавшего своё нежелание принимать чью-либо из сторон в эстетической борьбе в новой России, Прокофьев — через дружеские контакты — оказался косвенно вовлечён в противостояние между созданной в 1923 году и эстетически передовой Ассоциацией современной музыки (АСМ) и шедшей не дальше Скрябина, но громко заявлявшей о собственном политически авангардном характере, созданной в том же году Российской ассоциацией пролетарских музыкантов (РАПМ). В числе руководителей АСМа оказались как музыкальные друзья Прокофьева Держановский, Ламм, Мясковский, так и вполне одиозные фигуры навроде Сабанеева. На асмовских концертах звучала музыка как настроенных на эксперимент Николая Рославца и Льва Книппера, так и относительно консервативных Георгия Катуара и Сергея Василенко. АСМ издавала журнал «Современная музыка», РАПМ — «Музыкальную новь». Разумеется, на асмовских знамёнах было начертано, среди прочих, и имя Прокофьева, по адресу которого рапмовская «Музыкальная новь» не жалела критических стрел.

Ситуация порой приобретала черты фарса. Перестроившийся и следующий новой партийной линии (партийной в смысле эстетическом) бывший записной скрябинист, а теперь асмовец Леонид Сабанеев, которого в 1916–1917 годах выгнали, как шелудивую собаку, из серьёзных музыкальных изданий, обязан был отныне хвалить Прокофьева. Но композитору было теперь совсем безразлично, что думал о нём Сабанеев. Мнение же членов АСМа, придававших подлинного весу организации, — Держановского, Мясковского — он знал от них самих.

Сложнее была позиция Глебова-Асафьева. В 1922 году вышла его книга «Симфонические этюды», оказавшая огромное воздействие на сознание музыкальной молодёжи. Несомненно близкий к московскому АСМу эстетически, главный авторитет в Петрограде-Ленинграде по современной музыке, он писал и для передовых московских журналов, но сохранял свободу от эстетической партийности. За годы, что прошли после отъезда Прокофьева из России, Асафьев вырос в фигуру невиданного масштаба — крупнейшего музыкального писателя, чей стиль поражал охватом и глубиной суждения и характеристик. Второго такого музыкального писателя в России не было. Сказать, что авторитет Асафьева был велик, — это не сказать всего. Без сомнения, русская музыкальная мысль обрела в его лице гениального выразителя.

В конце 1924 года Прокофьевых постигло горе — в ночь с 12 на 13 декабря на руках композитора и Лины умерла Мария Григорьевна. Скупой на выражение чувств перед не слишком уж близкими людьми 23 декабря 1924-го композитор писал из Bellevue Наталии Кусевицкой: «Рождество мы не собираемся проводить никак, так как проходим сейчас через полосу траура: скончалась моя мама от разрыва сердца. Ее здоровье было в корне подорвано российскими событиями. Прошлой зимой она была опасно больна, этим летом чувствовала себя гораздо лучше, но то была последняя вспышка. Похоронили ее здесь, в Бельвю. После этого печального события нам хотелось бы переехать в другое место — дом, в котором все это разыгралось, опротивел, но контракт с хозяином заключен до мая — а поэтому придется остаться». Мария Григорьевна была погребена на кладбище «Longs Reages» в пригородах Парижа — между Медоном и Бельвю. Лина Ивановна и Мария Григорьевна были настолько близки, что Лина завешала похоронить её рядом с могилой свекрови.

Весной 1925 года Прокофьев продолжил шлифовку Второй симфонии — партитура первой её части была окончательно завершена 6 марта, второй части — 19 мая и сразу же передана Кусевицкому.

Премьера Второй симфонии состоялась, как и обещал Кусевицкий, в Париже — 6 июня 1925 года. Шлёцер, с энтузиазмом приветствовавший «Семеро их», писал и на этот раз в «Последних новостях» с явной симпатией и проникновением в суть сочинения, хотя и не без оговорок: «…первая часть <Второй симфонии> по общему духу своему, мощному и суровому, по звуковой напряжённости, резкой инструментовке и гармонической сложности (политональные комбинации) примыкает к «Скифской сюите» и отчасти к «Семеро их», хотя в типично прокофьевской мелодике её можно найти и некоторую связь с «Шутом». Превосходна тема вариаций, выпуклая, яркая, как все почти прокофьевские темы. В обработке её композитор проявляет много изобретения и мастерства; контрапунктическое и гармоническое богатство этих вариаций поразительно (интересно отметить этот новый уклон в эволюции Прокофьева, последние произведения которого свидетельствовали о своеобразном «опрощении»); но здесь-то именно я и ощутил некоторую схоластичность в дурном смысле этого слова, то комбинационное, школьное мастерство, которым порою нас удивляет и раздражает Глазунов».

Это был один из немногих в целом положительных отзывов. Другой принадлежал французскому критику Жану Мар-нольду, взявшему у Прокофьева рукопись партитуры для тщательного изучения. Из 28 печатных откликов на премьеру 25 оказались сугубо ругательными. От Дукельского он узнал мнение Стравинского, за девять лет до того усиленно агитировавшего Прокофьева за национальное искусство. Прокофьев, говорил Стравинский молодому композитору, всё ещё, увы, «связан с патетикой Мусоргского», всё ещё полон «руссицизмов Корсакова», всё ещё сочиняет «закорючистые темы, между тем как теперь надо прийти к чистому классицизму».

Прокофьев резюмировал безрадостный итог в письмах к Мясковскому: «…ничего, кроме недоумения, симфония не вызвала: так намудрил, что и сам, слушая, не всюду до сути добрался…» И несколько позднее: «Вы пишете, что наши русские лучше поняли бы её, чем французы. Но в том-то и дело, что на исполнении их была тьма: Стравинский, Сувчинский, II. Черепнин, Фительберг, Купер, Коутс, Боровский, Дукельский, Н. Обухов, Нувель, Александр Бенуа. Из них только четверо последних нашли, что симфония им «всё-таки» понравилась, остальные ни черта не поняли». На то, что симфонию, хоть и с оговорками, приняли Владимир Дукельский, Николай Обухов, Вальтер Нувель и Александр Бенуа, Мясковский отвечал: «Вы говорите, — на исполнении симфонии была тьма русских (Вы ещё забыли упомянуть Макса Штейнберга!), из которых четырём «всё-таки» что-то понравилось. Но ведь там русских-то только один Сувчинский, да и то я не знаю, что он теперь! А все остальные, да разве это люди с русской психологией? Нет, я совершенно убеждён, что в здешних музыкальных кругах (московских, конечно, и только отчасти в петербургских) Ваша симфония была бы принята совершенно иначе. Я представляю себе, что всех отпугнуло. Это, — мне кажется, — её необычайно суровый общий тон, — если, конечно, можно судить по тем отрывкам, что вы мне показали. Кроме того, я совершенно сомневаюсь в исполнении: такую симфонию Кусевицкий не мог хорошо играть. Мне очень нравятся: главная партия <…> Темы для вариаций — совершенно обворожительны <…>, но опять же имеет<ся> тот же отпечаток суровости, что и всё в 1-й части. <…> Какая досада, что мы живём так недосягаемо далеко».