Итак, 15 февраля 1927 года в еженедельнике ЦК Всесоюзного профессионального союза работников искусств «Ра-бис» появилась, как всегда, задорная статья ультралевого Авраамова под отсылающим к Евангелию от Луки заголовком «Блудный сын»: «Бурными овациями встречает и провожает каждый раз своего «блудного сына» столица СССР. Цикл его концертов вырос в своеобразные «музыкальные торжества», заслонившие собою даже 100-летнюю Бетховенскую годовщину, под знаком коей наши концертные организации намеревались (если нам не изменяет память) провести едва ли не весь текущий музыкальный сезон…» Прокофьев, вычитав о бетховенских торжествах у Авраамова, будет потом не раз с удовольствием повторять, что в 1927 году в СССР его встречал приём не хуже того, какой могли оказать самому Бетховену. Но Авраамов-то говорит всё это ради того, чтобы перейти к сути проблемы: «…успех музыки Сергея Прокофьева держится на глубоком компромиссе, достигаемом с помощью огромного и изощрённого технического мастерства, приёмы коего на спец<иальном> языке могут быть определены так: широкое и остроумное использование энгармонических возможностей нашей темперации в направлении ложных «психологических» консонансов при сохранении всех исторических атрибутов классической музыки, особенно в форме, мелодике и ритме. Кажущаяся новизна гармонии — результат смелых горизонтально-мелодических сопоставлений». Иными словами, при всём критическом отношении Прокофьева к западноевропейской классической музыке XVIII–XIX веков он полностью рвать с этой музыкальной традицией и задаваемой всем её обликом темперацией (настройкой инструментов) не собирался. Революционного запала ему явно не хватало. Авраамов заключает свои заметки так: «…конечно, приезд С. Прокофьева в СССР — событие, не лишённое даже общественно-политического значения; конечно, с другой стороны — нельзя требовать от художника, выросшего «за рубежом», по ту сторону революционной баррикады, работавшего на враждебный нам рынок, — необходимого и пригодного нам «качества продукции» (тем более, что не находим такого и на нашем «внутреннем рынке»), — его стиль — неизбежный, логический, определённой эпохи музыкальной истории — эпохи разложения господствующей тональной системы, и было бы смешно строить на нём обвинительный акт композитору: трагическая коллизия его творчества с заветными мечтаниями и устремлениями нашей культурно-революционной эпохи — «ему не позор, но — несчастье».
Было над чем задуматься и самому Прокофьеву. Во всяком случае, его впервые критиковали по существу — такой критики он в Америке и Западной Европе не читал. Возможно, что именно после статьи Авраамова наш герой укрепился в убеждении, что он и есть самый настоящий классический композитор. И подумал, что даже критика в СССР — вдумчивая. Это окажется преувеличением: Авраамов был уникален.
8 февраля Прокофьев и Лина отправились в город юности композитора, ставший за это время Ленинградом. На подъездах к столь дорогому его сердцу месту наш герой, согласно его дневнику, «вскочил в восемь часов, дабы успеть выбриться и посмотреть в окно на окрестности Петербурга, столь мне знакомые. Однако под толстым покровом снега я многого не узнал, в том числе и Саблина…». В десять утра на платформе бывшего Николаевского вокзала путешественников уже встречала местная депутация из «Асафьева, Оссовского, Щербачёва, Дешевова и ещё человек шести незнакомых — представителей от каких-то музыкальных групп». Первое впечатление от города было по-прежнему опрокидывающим сознание: «За годы странствования за границей я как-то забыл Петербург, мне стало казаться, что его красота была навязана ему патриотизмом петербуржцев и что по существу сердце России, конечно, Москва; мне стало казаться, что европейские красоты Петербурга должны меркнуть перед Западом и что, напротив, евразийские красоты иных московских переулков остаются чем-то единственным. Настроенный таким образом, я сейчас совершенно был ошеломлён величием Петербурга: насколько он наряднее и великодержавнее Москвы!»
Прокофьевых поселили в просторном и комфортабельном номере «Европейской». В качестве визита вежливости они наведались 10 февраля к Глазунову, но директора — теперь уже Ленинградской — консерватории дома не застали. Асафьев же навещал их ежедневно. Смотрели в компании консерваторского друга «Три апельсина» в Мариинке (Прокофьев внутренне торжествовал!). 11 февраля Асафьев забрал композитора и Лину к себе в Детское (бывшее — Царское) Село. Там их ждали славное угощение, фотосессия, во время которой то Лина, а то наш герой снимали присутствующих, прогулка по дивным паркам пригорода Северной столицы…
А 12-го Прокофьевы снова присутствовали на репетициях. Вечером — визит на квартиру Анны и Сергея Радлова, старого знакомого по Шахматному собранию, а ныне театрального режиссёра. Прокофьев поверяет впечатления дневнику: «У Радлова отличная квартира и отлично сервирован чай с закусками. Там же встречаю профессора Смирнова, шахматиста, и поэта Кузмина. Последний за чаем читает стихи, заикается и шепелявит, но выглядит выразительно. Я сижу сбоку и с любопытством рассматриваю его череп, совершенно сверху плоский, как будто ударом шашки снесли крышку его черепной коробки. Одет он бедно, пальто у него дырявое. Когда мы одеваемся в передней, то мне как-то стыдно за мое парижское на новой шёлковой подкладке, по которой он скользнул глазами».
14 февраля вернулись на два дня в компании Асафьева в Москву, где, среди прочего, Прокофьев присутствовал на праздновании пятилетия Персимфанса (на котором играли и «Скифскую»), на театральном совещании у Луначарского (Мейерхольд кричал на присутствующих, что вместо самоокупающегося интересного для зрителей театра они хотят театра скучно-пропагандистского на дотации у государства, то есть бессмысленной траты тех же денег голосующих против пропаганды ногами зрителей) и, наконец, обсуждал с Мейерхольдом планы переделки «Игрока». Мейерхольд неожиданно предложил Прокофьеву в сотрудники… Андрея Белого. Прокофьев был в изумлении: прототип Мадиэля-Генриха в его собственной опере и теперь в сотрудники! «…Я очень люблю Белого, но разве он компетентен в делах сценических?» — сказал композитор Мейерхольду. «Игрока» он, в конце концов, переделал сам.
В четверг 17 февраля в Большом зале Государственной академической филармонии в Ленинграде состоялся сольный вечерний концерт Прокофьева. Он во многом повторял программу выступления в московском АСМе — ленинградская филармоническая публика воспринималась по традиции как более своя, чем та, что ходила в Большой зал Московской консерватории.
Прокофьев снова сыграл Третью сонату, 12 «Мимолётностей», Пятую сонату, Марш и Скерцо из оперы «Любовь к трём апельсинам», Танец, Менуэт, Гавот из соч. 32 и — под конец — «хитовую» Токкату, соч. 11.
19 февраля 1927 года рецензент «Ленинградской правды» написал о впечатлении от «Clavierabend’a Сергея Прокофьева»: «Любить Прокофьева как пианиста, пожалуй, действительно трудно <…> И тем не менее нельзя не назвать Прокофьева блестящим пианистом. В его игре есть нерв, свободное и непринуждённое преодоление технических трудностей и способность к охвату сути исполняемого. Но есть и ещё область, в которой Прокофьев, конечно, не имеет себе равных — это исполнение своей музыки. Только под паль-I щми Прокофьева-пианиста Прокофьев-композитор получает полное и совершенное выражение».
В тот же день 19 февраля состоялся концерт в Государственной академической филармонии с её оркестром — на этот раз, впервые за время пребывания в СССР, под управлением настоящего дирижёра, а именно Николая Малько. В программе были: Увертюра для камерного оркестра из 17 инструментов, соч. 42, Второй концерт для фортепиано с оркестром (вторая редакция) с нашим героем в качестве солиста, Классическая симфония, Сюита из оперы «Любовь к трём апельсинам».
Вернувшись из Петербурга-Ленинграда в Москву, 1 марта Прокофьев не преминул похлопотать об облегчении участи любимого кузена Шурика Раевского, всё ещё находившегося в заключении. Глава Политического Красного Креста и в прошлом жена Горького Андреева не советовала напрямую обращаться к властям — дабы они не потребовали какой «любезности» взамен. Андреева сама бралась намекнуть руководителям Объединённого государственного политического управления (советской политической полиции) Вячеславу Менжинскому и Генриху Ягоде, что Прокофьев доволен в СССР всем, за исключением «пребывания родственника в тюрьме».