В этих словах не одна поэзия мундира, не один идеал казарменного равенства, в них, если угодно, содержится совершенное мировоззрение, в основе которого лежит признание действительным, реально существующим только того, что предписано и облечено в установленные формы. Все остальное как бы и не существует, во всяком случае, его бытие для правильного хода дел необязательно и даже обременительно. В словах Николая I кроется разгадка его тридцатилетней внутренней политики, в которой многие поколения историков не могли найти ни ясного смысла, ни реального содержания. Это была политика высочайше дозволенных форм, быть может, безукоризненно правильных, но не имевших ни малейшего отношения к тому, что во все века является основой всего, — к жизни народа. В николаевское время власть достигла полного отчуждения от народа, и правительственное попечение — попечение над формами! — едва скрывало образовавшуюся пропасть. В записках Соловьева об этом сказано точно: «Смотр стал целью общественной и государственной жизни. Вся Россия 30 лет была на смотру у державного фельдфебеля. Все делалось напоказ, для того, чтоб державный приехал, взглянул и сказал: «Хорошо! Все в порядке!» Отсюда все потянулось напоказ, во внешность, и внутреннее развитие остановилось. Начальники выставляли Россию перед императором на смотр на больших дорогах — и здесь было все хорошо, все в порядке; а что дальше — туда никто не заглядывал, там был черный двор. Учебные заведения также смотрелись, все было чисто, вылощено, опрятно, воспитанники стояли по росту и дружно кричали: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Больше ничего не спрашивалось. Терпелись эти заведения скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы де иностранцы видели, что и у нас есть училища, что и мы — народ образованный».
Итак, попечение и форменность.
Как проявлялись они в Москве и в Московском университете в те годы, когда Соловьев был студентом? В какой степени справедливо позднейшее соловьевское утверждение, что с воцарением Николая I «просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства»?
Посмотрим.
Осенью 1838 года Сергей Соловьев начал занятия на первом курсе историко-филологического отделения философского факультета. Отныне его жизнь и деятельность навсегда связаны со старейшим университетом России.
Общерусский центр науки и просвещения, Московский университет был в те годы, по определению Герцена, «храмом русской цивилизации», «средоточием русского образования». В его стенах теплилась живая мысль, здесь находили отклик передовые общественные настроения. Для николаевского времени это было немало.
Внутренний строй университетской жизни регламентировался уставом 1835 года и, разумеется, благоусмотрением попечителя графа Строганова. Университет состоял из трех факультетов, объединявших 33 (как в сказке!) кафедры. На философском и юридическом факультетах студенты учились четыре года, на медицинском — пять лет. Нездоровье или плохо сданные экзамены растягивали пребывание в университете еще года на два. Самым большим был факультет юридический, самым трудным считался медицинский, обучение на котором было отлично поставлено и требовало от студентов, с первого курса начинавших ходить за больными в университетских клиниках, раннего обретения специальных навыков, твердого характера и недюжинной выносливости. Не случайно здесь преобладали малоимущие, казеннокоштные студенты. Юноши из достаточных семейств предпочитали быть правоведами. Философский факультет разделялся на два отделения: физико-математическое и историко-филологическое. На современный вкус сочетание довольно странное, но тогда оно никого не смущало. У будущих математиков и филологов некоторые лекционные курсы были общими, первые слушали догматическое и нравственное богословие, обязательное для всех факультетов, логику, римскую словесность (еще не утрачена была традиция писать диссертации на латинском языке); для вторых читалась физика.
Всего в университете обучалось около 500 студентов, на историко-филологическом отделении их было около ста, и все были более или менее знакомы друг с другом независимо от курса, все были товарищи. При поступлении в университет, свидетельствовал Константин Аксаков, «первое, что обхватывало молодых людей, это общее веселие молодой жизни, это чувство общей связи товарищества; конечно, это-то и было первым мотивом студенческой жизни… Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый и не бедный, а просто человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и званием студента».
Аксаковские слова безусловно искренни, но недостоверны, точнее — достоверны в той мере, в какой они применимы к любой эпохе в истории Московского университета. В конце тридцатых годов прошлого века в здании на Моховой действительно царила атмосфера товарищества, которая, по сути своей, была противоположна николаевскому мундирному идеалу, но ни молодость, ни мундир, «который уравнивает», отнюдь не стирали сословных и имущественных различий. В привилегированном положении находились своекоштные студенты, преимущественно молодые люди хороших дворянских фамилий. В описываемое время пренебрежительно-голохвастовское отношение к университетскому образованию уходило в прошлое, усилия Строганова облагородить университет приносили плоды, и в аудиториях сидели студенты, принадлежавшие к родам древним, знаменитым в русской истории, — Аксаков, Валуев, Горчаков, Елагин, Жихарев, Кавелин, Новосильцев, Орлов, Самарин, Строганов, Черкасский, Чичерин…
Казеннокоштные студенты происходили в основном из духовного звания, и они сильнее страдали от начальства, которое требовало от них ношения мундиров с особыми суконными погончиками, чтобы отличать от своекоштных. Казенные студенты были, как правило, много старше дворянских юношей, и Буслаев вспоминал, как по коридорам рядом с недавними гимназистами ходили годившиеся им чуть ли не в отцы «совершеннолетние богословы, которые по окончании курса в семинарии вместо дьяконства и священничества избирали себе университетскую науку».
Кроме казенных и своекоштных студентов, были еще слушатели из податных сословий. Слушатели ходили на лекции, имели право носить студенческий мундир, но именоваться студентами по закону не могли, ибо, только прослушав весь курс и получив по выходе из университета звание кандидата или действительного студента, они увольнялись из податного сословия и уравнивались в правах со своими товарищами. Эти учились особенно прилежно. Профессор Крылов неоднократно повторял остроту, что только слушатели суть действительные слушатели.
Словом, студенты Московского университета составляли товарищество разношерстное и беспокойное, безоговорочно объединенное лишь ненавистью к полиции, которая тогда не имела права ни входить в университет, ни арестовывать студента. В университете не было ни землячеств, ни сходок, ни каких бы то ни было тайных обществ и союзов. Существовали, правда, кружки, о которых прославленный собиратель народных сказок Афанасьев, поступивший в университет несколько позже Соловьева, вспоминал: «Студенты в мое время делились на кружки, которые условливались их общественным положением: кружок аристократов по фамилиям и отчасти по состоянию (здесь преобладал французский язык, разговоры о балах, белые перчатки и треугольные шляпы), кружок семинаристов^ кружок поляков и кружок (самый обширный), состоявший из всех остальных студентов, где по преимуществу коренилась и любовь к русской науке и русской народности».
Как Строганов и Нахимов осуществляли надзор и попечение над этими молодыми людьми, будущими полезными деятелями русской науки и просвещения?
По-московски патриархально и по-строгановски умно.
Петербургский формализм был невозможен в сердце России, студенты люто ненавидели холодного педанта Голохвастова и души не чаяли в инспекторе Нахимове. Добрейший Платон Степанович любил студентов, как своих детей; стоило попросить его, и единица, поставленная на экзамене, переправлялась в высокий балл. Профессорам трудно было не уважить просьбу инспектора. Разве это не попечение? Была и взыскательность: Нахимов не терпел длинных волос, даже грозил за них карцером. Отставной моряк, он не считал грехом выпить с утра лишний стакан рома и понимал эту слабость в других. За глаза студенты называли его Флакон Стаканыч. Непростительно, конечно, но ведь это не бунт, не тайный сговор. Пусть тешатся…