В 1873 году Соловьев — ректор университета, академик и тайный советник — приехал в Троице-Сергиев посад, чтобы присутствовать на ежегодном торжественном акте 1 октября в духовной академии. Была и частная причина для поездки — к занятиям в академии приступил сын Владимир, доставлявший отцу немало беспокойства. Почетного гостя встречали высокие представители духовенства. Архиепископ Николай (Зиоров), тогда студент академии, вспоминал: «Мы, студенты, особенно историки, с особенным любопытством взирали на этого почтенного представителя исторической науки. На другой день был чей-то диспут, просили Сергея Михайловича остаться до диспута, он, однако же, не согласился, сказав: «Завтра у меня лекция; я за 40 лет моей службы пропустил только две лекции!» И уехал. Нас поразило это сообщение… Значит, он был прежде всего человек долга».
Лекции в университете Соловьев, как и Каченовский, читал до последнего года жизни, читал, уволенный в отставку, на правах постороннего приглашенного лектора. Печальная страница в жизни Соловьева, в истории Московского университета, но и — согласитесь! — прекрасная черта в облике великого русского ученого.
К столетнему юбилею Московского университета Соловьев написал биографию Каченовского, где достоинством своего предшественника по кафедре русской истории выставил старание «сблизить явления русской истории с однохарактерными явлениями у других народов». По-видимому, общеисторические взгляды Каченовского, убежденного в общности исторических судеб России и Западной Европы, оказали на Сергея Соловьева более глубокое воздействие чем колкости по поводу славянских древностей. В 1855 году он ясно сознавал, что антикарамзинские выпады Каченовскогс диктовались не азартом журналиста, пушкинского «злого паука», раздраженного чужим успехом, они были искренними, серьезными, хотя и неудачными попытками определить новые, достойные XIX века задачи исторической науки: «Когда «История государства Российского» блестящим образом закончила труды XVIII века, XIX век выставил новые требования. Главным препятствием к уразумению содержания отечественной истории служило то обстоятельство, что различные эпохи ее изображались одинаковыми красками, события времен давних представлялись, характеры действующих лиц в этих событиях оценивались по понятиям времен новых, на историю смотрели преимущественно как на художественное словесное произведение». Историческая критика «скептической школы» служила к опровержению этого «словесного», литературно-публицистического подхода, ее крайности искупали риторические преувеличения Карамзина. Каченовский представал не современником и соперником, а продолжателем автора «Истории государства Российского»; «скептическая школа» служила мостиком от Карамзина к Соловьеву.
В биографии Каченовского легко уловить соловьевские симпатии к общественной позиции ученого, который «постоянно держался середины между двумя крайностями; с одной стороны — неумеренной привязанностью, а с другой — презрением ко всему иностранному». Напомним, это было написано в 1855 году, в зрелые годы Сергея Михайловича Соловьева.
В пору студенчества русофилизм, обретенный в голицынском семействе, держал крепко, Сергей был, по собственному признанию, «жарким славянофилом». Конечно, надо с осторожностью подходить к этому позднему свидетельству: славянофильство к тому времени далеко еще не оформилось, сам Соловьев был молод, взгляды его не устоялись (он, пожалуй, не проводил особого различия между «русофилизмом» и «славянофилизмом»), но их существенная сторона выражена, без сомнения, точно. Подтверждением тому служит дошедшая до нас студенческая работа Соловьева «Феософический взгляд на историю России», написанная в 1841 году для профессора Степана Петровича Шевырева.
В молодости поэт-романтик Шевырев серьезно занимался исследованием древнерусской литературы, писал критические статьи. В университете он с 1833 года читал русскую словесность. Студентами профессор-поэт был принят тепло, особенно восторгались им члены кружка Станкевича, который после первой лекции Шевырева писал: «Он обещает много для нашего университета со своею добросовестностью, своими сведениями, умом и любовью к науке. Это едва ли не первый честный профессор. Дай бог, чтобы он продержался у нас долее». Вскоре, однако, наступило разочарование. В Шевыреве, по словам Константина Аксакова, «обнаружилась раздражительная требовательность и отчасти полицейские движения». Несмотря на обширные познания, профессор стал положительно нелюбим, и Станкевич признавал: «Шевырев обманул наши ожидания: он педант». К началу сороковых годов Шевырев вполне определил свое место в рядах черной уваровской партии и был одним из главных проводников идей министра народного просвещения в Московском университете. Строганов ему не доверял.
В отличие от другого профессора словесности, Давыдова, который, по убеждению Соловьева, «продал дьяволу свою душу, ибо для достижения почестей считал все средства позволительными», Шевырев, казалось, имел душу добрую и нежную, был трудолюбив, услужлив, внимателен к студентам. Кончив курс в университете, Афанасий Фет первым делом отправился благодарить «добрейшего Шевырева за его постоянное и дорогое во мне участие». Профессор оставил Фета обедать, пил за его здоровье и поздравлял со вступлением в новую жизнь. Добрые качества Шевырева заглушались, правда, непомерным самолюбием и честолюбием, мелочностью, завистливостью и способностью к лакейству, а роль, которую он играл в образовании российского юношества, была поистине зловещей. Афанасьев писал: «Он был доступен студентам, позволял иногда спор с собою, но в то же время был и есть человек мелочно-самолюбивый, искательный, наклонный к почестям и готовый при случае подгадить… Степан Петрович Шевырев постоянно проповедовал, что русская натура выше всякой другой, что если другим народностям дано было разработать по частям прекрасные и возвышенные задачи человеческого образования: тому — музыка, другому — живопись, третьему — общественная жизнь и т. д., то русская народность все это соединит в одно целое — живое».
Неприятный осадок оставляли лекции Шевырева, они были в полном смысле казенными и состояли из бесконечных рассуждений о гниении Запада, о превосходстве Востока и православного русского мира. О том же он писал в журналах. Когда в 1841 году Погодин стал издавать «Москвитянин», он открыл его статьей Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы», идеально воплотившей воззрения Уварова. «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории, вот два данные для будущего» — это был главный тезис Шевырева, который подчеркивал, что воспринял его от «мужа царского совета». Россию автор резко противопоставлял Западу, «гниющей Франции» с ее «развратом личной свободы», германским землям, невидимый недуг которых — «разврат мысли». Вывод делался утешительный: «Конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордиться такою гармониею своего политического бытия, как наше Отечество».
Однажды после лекции, наполненной подобным прославлением России, к Соловьеву подошел студент — поляк Шмурло и спросил: «Не знаете ли, сколько Шевырев получает лишнего жалования за такие лекции?»
Вот кому представил Соловьев обязательное курсовое сочинение, которое, кстати, так понравилось, что Шевырев продержал его у себя до самой кончины. Студенческие работы редко самостоятельны, и «Феософический взгляд на историю России» интересен одним: какие оттенки находил молодой Соловьев в одобренной свыше учености. «Феософия» — теософия, в данном случае — божественное предопределение, согласно которому Россия призвана играть особую роль в судьбе человечества, а славянские народы быть лучшей и высшей ветвью в семье европейских христианских народов. Запад несовершенен и оттого завидует России, романо-германские народы ненавидят славян. Доказательство: на Руси было призвание князей, на Западе — завоевание, положившее начало сословной вражде, злоупотреблениям власти и насильственным переворотам. Славяне, писал студент, «никогда не были покорены… потому у славян никогда не было идеи неравенства, отсюда совершенная невозможность революции». Между русским народом и царем издавна установилась «духовная, таинственная связь».
Если оставить в стороне утверждение о незнании славянами неравенства, то в остальном — грамотное переложение новейшей французской теории «завоевания» я доморощенного приложения к ней — учения Погодина о том, что пусть все другие европейские государства и составились из «пришлецов и туземцев», из победителей и побежденных, к нам, на Русь, хотя и пришли варяги, но «добровольно избранные». О невозможности революции тогда писали все, ведь Россия — не Европа. Особенно убедителен был Погодин: «Вся история наша до малейших общих подробностей представляет совершенно иное зрелище: у нас не было укрепленных замков, наши города основаны другим образом, наши сословия произошли не так, как прочие европейские. Доступность прав, яблоко раздора между сословиями в древнем и новом мире, существует у нас искони: простолюдину открыт путь к высшим государственным должностям, и университетский диплом заменяет собою все привилегии и грамоты, чего нет в государствах, наиболее славящихся своим просвещением, стоящих якобы на высшей степени образования. Необыкновенное явление, которому подобного напрасно будете вы искать во всей древней и новой истории, которое не удивляет нас потому только, что мы слишком к нему привыкли. Таких явлений преисполнена наша история. Кто сожигает у нас разрядные книги и уничтожает местничество, основанное также на заслугах? Не разъяренная чернь бастильская в минуту зверского неистовства, не Гракх, не Мирабо, не Руссо, а чиновный боярин, спокойно, на площади, пред лицем всех сословий, по повелению самодержавного государя Феодора Алексеевича. — Кто доставляет нам средство учиться, понимать себя, чувствовать человеческое свое достоинство? Правительство».