Вторая особенность — менее личная, и связана она с повальным увлечением тогдашними студентами Гегелем и немецкой философией. Объясняя задачи сочинения, Соловьев прямо ссылается на авторитет Гегеля: «Всего больше Гегелю принадлежит слава систематического построения мыслительного рассматривания истории. Последний философ произнес истину неоспоримую, что всякий народ должен иметь свою историю и, следовательно, должен иметь свою философию истории».
Николаевское время располагало к размышлениям. «Писать было запрещено, путешествовать запрещено, можно было думать, и люди стали думать», — пояснял Герцен. Философский искус последекабристского поколения не был самоцелью, в любомудрии искали ключ к познанию российской действительности. Иван Киреевский, мыслитель тонкий и оригинальный, в 1830 году проницательно заметил: «Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?
Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как? — скажет время; но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели».
Углубление в системы Шеллинга и Гегеля было, разумеется, уделом избранных, которых сочинения немецких философов избавили, пожалуй, от страшной участи достойнейших представителей предшествовавшего поколения — быть заживо погребенными в снегах бескрайней Сибири. Русское общество и прежде, и — увы! — много позднее знало эти как будто неожиданные уходы в отвлеченное мышление, эти всплески влечения к высшим вопросам бытия. В конце павловского царствования, когда цензура безумного императора запрещала переводы из Демосфена, Цицерона и Саллюстия под тем предлогом, что авторы — республиканцы, измученный Карамзин сетовал: «Бедная муза моя или пойдет совсем в отставку, или… будет перекладывать в стихи Кантону метафизику».
Хотя III Отделение и подозревало московских юношей, объединявшихся «в кружки под флагом нравственной философии и теософии», в «якобинстве» и в стремлении возродить тайные общества в России, но совершенно прав был Пушкин, когда в 1835 году писал: «Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!»
Пушкинские слова не требуют пояснения, и все же, как комментарий к ним, поставим рядом высказывание Юрия Самарина, друга и соученика Константина Аксакова по Московскому университету, одаренного человека и замечательного деятеля «эпохи реформ» который в 1861 году утверждал: «Прошлое царствование началось с того, что в один морозный день, на Дворцовой площади, облетел лучший цвет целого поколения. Остались Орловы, Клейнмихели и Закревские. В развитии нашей общественности последовал насильственный перерыв».
Философские искания тридцатых годов были и естественной формой отхода от политических интересов декабристского времени, и закономерной ступенью на пути к социальной проблематике, которая определяла мировоззрение «людей сороковых годов». Тридцатые годы в истории русского общества — очередное и привычное безвременье, их удел — глубокомысленное молчание, резко отличное как от политических споров просвещенного дворянства александровского царствования о конституции, о монархии и республике, о военной революции и воинской присяге, споров, конченных 14 декабря, так и от полемики, печатной и изустной, что в сороковые годы вели в журналах и в литературных салонах знаменитые «либералы-идеалисты», чьи многолетние толки о положении крепостных крестьян, об отношении сословий, о личности и обществе подготовили великие реформы шестидесятых годов. Передовые люди тридцатых годов, обремененное «познаньем и сомненьем» лермонтовское поколение, находились на перепутье, желанная ясность цели отсутствовала. Как признавал Иван Тургенев: «Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».
Огромное значение в истории русской общественности имел кружок Станкевича, который возник в Московском университете к началу 1832 года и объединил талантливейших представителей московской молодежи. Это было, как вспоминал Константин Аксаков, «замечательное явление в умственной истории нашего общества». Первоначально в кружок входили студенты словесного отделения Василий Красов, Иван Клюшников (оба — неплохие поэты), Осип Бодянский, Сергей Строев, Януарий Неверов, Яков Почека. Спустя три-четыре года вокруг Станкевича объединились Константин Аксаков, Михаил Бакунин, Виссарион Белинский, Василий Боткин, Тимофей Грановский, Михаил Катков… Какое созвездие имен! И сколь разны их судьбы! Как далеко разошлись затем пути молодых людей, вместе штудировавших Гегеля! Разошлись, блестяще оправдав слова Ивана Киреевского: «Слово «гегельянизм» не связано ни с каким определенным образом мыслей, ни с каким постоянным направлением. Гегельянцы сходятся между собой только в методе мышления и еще более в способе выражения; но результаты их, методы и смысл выражаемого часто совершенно противоположны».
Душой кружка был Николай Станкевич, умевший привлечь к себе и ушедшего в неведомый мир санскритских текстов будущего ученого-востоковеда Павла Петрова, и воронежского мещанина-самоучку, дивного русского поэта Алексея Кольцова. Ближайшим другом Станкевича был Александр Ефремов, географ, с которым жизнь не раз сводила Сергея Соловьева.
Станкевич был человеком поистине необыкновенным, обаяние его личности испытали все члены философского кружка. Белинский им восхищался и относил к числу людей «замечательных», «гениальных», для Бакунина он навсегда остался «гигантом». О влиянии на сотоварищей Станкевича, глубокому уму которого чужда была односторонность и в душе которого царили искусство, изящество, красота, Константин Аксаков писал: «Стройное существо его духа удерживало его друзей от того рабского отрицания, к которому человек так охотно бежит от свободы». До отъезда Станкевича за границу в кружке господствовало взаимное благосклонное внимание. Пылкий Аксаков был ближайшим другом «неистового Виссариона» и имел все основания писать в 1836 году кузине: «Недавно я читал статью Белинского, где он высказал все мнения нашего юного поколения, мнения, которые я разделяю и часто говорил прежде. Я читал эту статью с истинным удовольствием». О настроениях Станкевича и его единомышленников, о своем собственном студенческом мировосприятии Аксаков вспоминал: «Одностороннее всего были нападения на Россию, возбужденные казенными ей похвалами. Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще со многим не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там… Кружок этот был трезвый и по образу жизни, не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, — и что всего замечательнее, кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фрондерства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще политическая сторона занимала его мало; мысль же о каких-нибудь кольцах, тайных обществах и проч., была ему смешна, как жалкая комедия. Очевидно, что этот кружок желал правды, серьезного дела, искренности и истины. Это желание, осуществляясь иногда односторонне, было само в себе справедливо и есть явление вполне русское».