Кто он, историк, стоявший у истоков новой исторической науки в России, крупнейшим представителем которой стал Соловьев?
Младший современник Карамзина, Эверс работал в России, был профессором Дерптского университета. В 1816 году, опережая Карамзина, он выпустил на немецком языке «Историю руссов», доведенную до конца XVII века. Общая схема русской истории заимствована была Эверсом у его учителя Августа-Людвига Шлецера, но принципиально новым был его интерес к «внутреннему состоянию народа», как оно отразилось в законодательных актах и договорах. События политической жизни интересовали его несравненно меньше, чем Карамзина. В предисловии к книге он писал: «Иные историки весьма пространно описывают государей и их походы. Я не хотел бы им следовать». Отход Эверса от политической истории имел принципиальное значение.
В 1826 году он издал работу, название которой Соловьев переводил как «Древнейшее право руссов». (Русский перевод 1835 года был озаглавлен «Древнейшее русское право в историческом его раскрытии». Соловьев, вероятно, читал немецкое издание.) Под влиянием Гегеля Эверс понимал историю как «естественный ход развития рода человеческого», он пытался определить и понять закономерности исторического процесса. Цель своей работы Эверс изложил так: «Я намерен показать, на основании истории России, постепенный ход права, возникавшего из так называемого патриархального состояния гражданского общества». Проблема гражданского общества — чисто буржуазная, она коренным образом отделяет Эверса и тех. кто шел за ним, от предшествующей исторической мысли.
Если историки XVIII века и Карамзин начинали рус-скую историю с образования государства, с призвания варягов, то Эверс подчеркивал исторически долгий характер становления государственности. Возникновение государства он понимал как закономерный результат внутреннего общественного развития, схема которого укладывалась им в формулу, семья — род — племя. Схема Эверса была абстрактно-логической, она находилась в противоречии с содержанием русской истории, но сама постановка вопроса о государстве как итоге длительного развития общества была прогрессивной и научно плодотворной. Правовое мышление Эверса оказало заметное влияние на русских историков государственной школы, на ранние научные работы Соловьева. Теория родового быта, которую Соловьев развивал в магистерской, затем и в докторской диссертации, восходила к схеме Эверса, к его родовой теории.
Имели ли исторические занятия связь с запросами времени? Да, безусловно, хотя и не настала еще пора для прямо поставленных социальных вопросов. Добрые отзывы Каченовского о политике московских князей обращали внимание студентов на роль Москвы в русской истории — и не мог, к примеру, Константин Аксаков смириться с величием новой столицы, заложенной Петром I на топких невских берегах. Прекрасная Москва, хранящая дорогие русскому сердцу святыни, и нерусский Петербург — источник невероятных зол, город бездушных канцелярий. Русская удаль, доброта, ласка — в Москве. Чиновное безразличие, мертвящая форма — в Петербурге. Хорошо умели говорить об этом московские студенты! Иной договаривался до необходимости окончательного уничтожения петровского творения, возлагая, правда, надежды на волны Балтийского моря. Столицей тогда станет Москва-матушка.
Историко-литературные и географические сопоставления не затрудняли, со времени Радищева они отлились в безупречные формы. Вечная тема казалась исчерпанной, в разговорах об антагонизме Москвы и Петербурга трудно улавливалось современное звучание. Но оно было. Образ холодного казенного Петербурга — окольный выпад против николаевской регламентации и бюрократической централизации; тема старой Москвы — тема оппозиционная, своенравные изгибы ее опасно близко подходят к таким понятиям, как вольность и свобода.
В кружке Григорьева «историческое направление» смягчало разногласия по общественным вопросам, которые, разумеется, существовали, не могли не существовать — слишком несходны были уровни политической зрелости и гражданской ответственности его членов. Богатый помещик, князь Черкасский с годами пришел к убеждениям, которые смело можно назвать либеральными и антикрепостническими; Жихарев сделался консерватором на английский лад; простолюдин по происхождению и «мыслящий пролетарий» по образу жизни, Григорьев в разгар дебатов по крестьянскому делу равнодушно говорил: «Есть для нас, русских, вопросы глубже и важнее, чем крепостное право, это вопрос о нашей самобытности, о самобытности исторического пути». Миллионам крепостных душ не было дела до самобытности, даже если и таилось в ней нечто большее, чем бесправие и нищета, и благо Григорьеву, что его не услышали.
Были ли в кружке Аполлона Григорьева выработаны особые воззрения на окружающую действительность? По свидетельству Черкасского, были и сводились они к двум принципам: отвращение к практической деятельности, к государственной службе и презрение, сродни аксаковскому, к студентам-аристократам, к «аристократической шайке». Понятное, быть может, у Григорьева или Соловьева, это презрение выглядело забавно, когда его проявляли Черкасский или Елагин. Первый мотив в николаевское время, когда «не служить — значит не родиться, перестать служить — значит умереть», звучал вызывающе, но в действительности не был сильным. Жизнь распорядилась просто, и после университетских лет лишь двое, Полонский и Соловьев, избежали государственной службы, поступив в домашние учителя (чем они страшно тяготились), да князь Черкасский уехал в свое тульское имение, где занялся сельским хозяйством, — тогда-то он и приобрел знания и навыки, пригодившиеся ему в разработке крестьянской реформы.
Некоторые студенты владели тощими тетрадками, куда переписывали потаенные стихи Пушкина, Рылеева, Полежаева, крамольные безымянные статьи. В одной из таких тетрадей Соловьев впервые прочел строки, которые заставляли думать над прошлым России не меньше, чем книга Эверса, и, сверх того, связывали прошедшие века с настоящим и будущим. Суждения автора были афористичны, печальны и безнадежны: «Мы никогда не шли вместе с другими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человечества, ни к Западу, ни к Востоку, не имеем преданий ни того, ни другого. Мы существуем как бы вне времени, и всемирное образование человеческого рода не коснулось нас… Посмотрите вокруг себя. Все как будто на ходу. Мы все как будто странники… Мы живем в каком-то равнодушии ко всему, в самом тесном горизонте без прошедшего и будущего… Наши воспоминания не далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе. Мы идем по пути времен так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно. Все это есть следствие образования совершенно привозного, подражательного. У нас нет развития собственного, самобытного… Опыт веков для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли у него; не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества; ничем не содействовали совершенствованию человеческого разумения, и исказили все, что сообщило нам это совершенствование. Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло из-среди нас. Мы ничего не выдумали сами и из всего, что выдумано другими, заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь… Мы составляем пробел в порядке разумения… Несмотря на название христиан, мы не тронулись с места, тогда как западное христианство величественно шло по пути, начертанному его божественным основателем. Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины. Коротко, не для нас совершались новые судьбы человечества; не для нас, христиан, зрели плоды христианства».
«Кто это написал?» — спросил Соловьев. И в ответ услышал: «Чаадаев».
Чаадаев был ключевой фигурой русской общественной жизни тридцатых годов. У себя дома на Новой Басманной, где он принимал по понедельникам, в литературных салонах Елагиной и Свербеевых, в московских гостиных Чаадаев неизменно был, по словам Вяземского, «преподавателем с подвижной кафедры», проповедником «новых идей», которые он облекал в безупречно-изысканную форму. Ротмистр в отставке называл себя христианским философом, был увлечен католизцизмом. В русской общественной мысли Чаадаев был первым, кто высказал положение об «отсталости» России, причины которой он усматривал во влиянии православия, унаследованного от «жалкой, глубоко презираемой» европейскими народами Византии.