Выбрать главу

Идею «отсталости» России приняли те, кто не склонен был безоговорочно следовать уваровским восхвалениям православия, самодержавия и народности, кто не верил в «превосходство» России над Европой. Концепция «отсталости» России возникла в среде либеральной общественности в противовес казенной идеологии, ее вторичность очевидна, но в тридцатые годы она, в известной мере, была исторически обусловлена и прогрессивна, ибо способствовала осмыслению причин реального социально-экономического отставания крепостной России от развитых буржуазных государств Европы и поиску путей его преодоления. На ее основе со временем возникли разновидности раннего российского либерализма — западничество и славянофильство. Споры о «превосходстве» или «отсталости» России определили содержание идейной жизни тридцатых годов. Навязанное идеологами николаевского царствования, прежде всего Уваровым, противопоставление России и Европы прочно вошло в русское общественное сознание.

В знаменитом документе эпохи, в первом «Философическом письме», авторская дата которого 1 декабря 1829 года, Чаадаев писал о разрыве Европы и России. Его позиция — зеркальное отражение официальных воззрений. Он словно вывернул наизнанку знаменитую формулу Бенкендорфа: «Прошлое России было блестяще, ее настоящее более чем великолепно, а что касается ее будущего, оно превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение». Непримиримый противник российского деспотизма, Чаадаев писал об убожестве русского прошлого и настоящего, о величии Европы. Боевой офицер 1812 года, друг Пушкина, собеседник декабристов, он сурово судил николаевскую Россию, с обидным для национального чувства скептицизмом отзывался о ее будущем.

Соловьев с трудом верил, что несколько лет назад «Философическое письмо» было напечатано в «Телескопе». Учась в гимназии, он ничего не слышал об этой истории. Когда он высказал свои сомнения в григорьевском кружке, Жихарев иронически пожал плечами, а при следующей встрече показал номер журнала и дал возможность прочесть рукописную копию, сделанную с французского оригинала. Соловьев читал, сравнивал, замечал характерные упущения. Чаадаев писал: «Все политические революции были там (на Западе), в сущности, духовными революциями: люди искали истину и попутно нашли свободу и благосостояние». В телескопском переводе стояло: «Все успехи Запада, в сущности, были успехи нравственные. Искали истину и нашли благосостояние».

Гордясь своей осведомленностью, Жихарев рассказал о событии, которое, с тех пор как в России стали читать и писать, как завелась в ней грамотность, не производило большего впечатления и не разносилось с большей скоростью: «Около месяца середи целой Москвы не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую статью» и про «чаадаевскую историю»; люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом; круглые неучи; барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц; подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве; тупоумные, невежественные, полупомешанные попы, святоши, изуверы или ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве или суеверии; молодые отчизнолюбцы и старые патриоты — все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Не было столько низко поставленного осла, который бы не считал за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики».

На наивный вопрос Соловьева, католик ли Чаадаев, Жихарев улыбнулся: «Зачем?» Соловьев промолчал: слово расходилось с делом. Ему были чужды безотрадный чаадаевский пессимизм, неверие в будущее русского народа, католические симпатии, не был он согласен и с утверждением о неисторичности русского народа, об отсутствии у него богатого исторического прошлого. Пусть многое из того, что писал Чаадаев, звучало как откровение, по Карамзина Сергей читал внимательно и умел гордиться русской стариной. Россиянин должен знать историю Отечества!

В то время Соловьев не подозревал, что споры вокруг «Философического письма» идут в московских салонах лет десять и что один из самых ранних и мудрых откликов принадлежит Петру Киреевскому. В июле 1833 года тот писал поэту Языкову о «проклятой чаадаевщине», которая «в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний»: «Я с каждым часом чувствую живее, что отличительное, существенное свойство варварства — беспамятность; что нет ни высокого дела, ни стройного слова без живого чувства своего достоинства, что чувства собственного достоинства нет без национальной гордости, а национальной гордости нет без национальной памяти».

В рассказе Жихарева были любопытные подробности: о студентах, которые приходили к попечителю Строганову с изъявлением желания вступиться за оскорбленную Россию, об обыске у Чаадаева, когда был изъят ворох «Московских ведомостей», ибо это-де — «бумаги», о документе, полученном из Петербурга и прочитанном Чаадаеву московским обер-полицмейстером. По словам Жихарева, там говорилось, что статья «выраженными в ней мыслями и своим направлением возбудила во всех, без исключения, русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором, впрочем, времени сменившиеся на чувство сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник, автор статьи, страдает расстройством и помешательством рассудка. Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство, в своей заботливой и отеческой попечительности, предписывает ему не выходить из дома и снабдит его даровым казенным медицинским пособием, на который конец местное начальство имеет назначить особенного, из ему подведомственных, врача».

Было чему удивляться Сергею Соловьеву: «Философическое письмо» написал отменно умный человек. И объявить такого сошедшим с ума? Жихарев не находил в том ничего страшного. Напротив, мера, избранная правительством, могла быть сочтена за кроткую и милостивую, она не только не превзошла ожиданий и гнева большинства публики, но и не совсем им удовлетворила.

Соловьев много размышлял над «Философическим письмом», над мнениями и поступками Чаадаева, которые доносила до него московская молва. Самого «Басманного философа» он всегда избегал. С годами его взгляд на николаевскую действительность, смелым вызовом которой было письмо, помещенное в «Телескопе», почти совпал с чаадаевским, как совпадали с ним взгляды всех мыслящих и честных русских людей, но прошлое и будущее России он видел в другом свете. В конечном итоге вывод Чаадаева: «беды России коренятся в ее православии» — нелеп, ибо неисторичен. Чаадаев — хороший мыслитель, но плохой историк. Но в том нет беды. Беда — в незрелости общества, которое вместо возражений призывает на голову мыслителя правительственные кары, невпопад молчит и невпопад кричит, не привыкло думать, не чувствует иронии и не имеет достоинства. Общество, которое охотно терпело вельможных чудаков XVIII века, отторгло чудака новейшего склада. В цепи «личность — общество — государство» среднее звено — слабейшее. Не в этом ли источник российских бед?

Среди влияний, которые в студенческие годы испытал Сергей Соловьев, нельзя не заметить определяющего влияния его учителей, историков Московского университета. В личном общении с ними постигал он мастерство историка, размышлял над задачами исторического исследования и над местом ученого в обществе. Их, учителей, было двое — Крюков и Погодин.

Дмитрий Львович Крюков был самым замечательным профессором историко-филологического отделения. Первому курсу он читал древнюю историю — читал прекрасно, и его обдуманные, чуждые пустой фразы лекции открывали студентам неведомый мир Древней Индии, Китая и Египта, придавали свежесть заученным в гимназии повествованиям о верованиях древних греков, о походах персидского царя Дария или о борьбе римских патрициев и плебеев. Изложение Крюкова было щегольски точным, безупречно логичным и одновременно занимательным. Он понимал прелесть мелкого факта, незначительной детали. Свой курс Крюков начал с рассказа о первобытном миросозерцании и, перечисляя стихии, которые, по верованиям древних китайцев, составляли вселенную, вслед за «землей» назвал «горы». Юный Полонский был поражен, воодушевился и сделался усерднейшим слушателем лекций. Сильное впечатление чтение Крюкова произвело на Соловьева: «Крюков, можно сказать, бросился на нас, гимназистов, с огромною массою новых идей, с совершенно новою для нас наукою, изложил ее блестящим образом, и, разумеется, ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и потом посеял хорошими семенами, за что в вечная ему благодарность». Обаяние Крюкова было столь велико, что на младших курсах Сергей не сомневался — он будет специализироваться по всеобщей истории. Выбор, неожиданный для читателя Карамзина и Эверса, но вполне естественный для почитателя Крюкова и Гегеля.