Выбрать главу

В когорте молодых ученых, что довершали свое образование за границей, преимущественно в Германии, и приступали к преподаванию в Московском университете, Крюков был первым. Соловьев так и запомнил: «Крюков с товарищами». Их, молодых профессоров, барски поощрял Строганов, с ними враждовала черная уваровская партия, находившая, что от посылки русских ученых за границу для приготовления к профессорскому званию происходит страшное зло. Именно возле Крюкова стал складываться кружок единомышленников, который к середине сороковых годов определился как кружок московских западников. Увидеть расцвет кружка Крюкову было не суждено: он заболел неизлечимо и страшно. Соловьев узнал об этом в Париже; вернувшись в Москву, видел, как профессора водили под руки по улицам. Болезнь и ранняя смерть Крюкова выдвинули на первое место в кружке молодых профессоров Грановского, чьи лекции по средней и новой истории Соловьев слушал на втором курсе.

В глазах Соловьева (не студента, но зрелого автора записок) Крюков и Грановский, как и все даровитые профессора, занимавшиеся науками, разработанными на Западе, не были самостоятельны, они пользовались результатами, добытыми германскими учеными, своими учителями, и находились под влиянием Гегеля. Зерно истины в этом, надо признать, резком отзыве есть, но правильнее было бы сказать, что изучение классической древности в Московском университете Крюков поставил на европейский уровень. Он и сам — любезный, изящный, приветливый, но и снисходительно-холодный — казался воплощением совершенного европейца, чистокровным джентльменом, чему нимало не препятствовала его физиономия великоруса, румяная и белая, как кровь с молоком. Студенты прозвали Крюкова elegantissimus — элегантнейший. В григорьевском кружке он пользовался непререкаемым авторитетом и стоял на той недосягаемой нравственной высоте, на какую следующее поколение студентов возвело Грановского. В истории Московского университета имена Крюкова и Грановского по праву должны стоять рядом. В 1855 году, когда исполнилось десять лет со дня смерти любимого профессора, Фет посвятил памяти Крюкова скорбные строки:

Когда светильников пред нашими очами Ко храму римских муз ты озарял ступень, И чудилось невольно, что над вами Горация витает тень…
Но светоч твой угас. Надежного союза Судьба не обрекла меж нами и тобой, — И, лиру уронив, поникла молча муза В слезах над урной гробовой.

Со второго курса Крюков читал лекции по римской словесности, которая была его главной специальностью. За латинскую диссертацию о Таците он получил в Дерпте степень доктора философии, в Берлине он учился у Августа Бека, прославленного знатока классической филологии. На русском языке он напечатал всего несколько статей, в частности — разбор игры актера Каратыгина, причем обнаружил художественный вкус и эстетическое чутье. В совершенстве зная латынь, Крюков приохочивал молодых людей к Горацию и Тациту, его лекции имели — особенно на старшем, четвертом курсе — характер семинариев, практических занятий студентов, которым профессор помогал понять текст, истолковать его, сохранив верхность духу и букве древнего автора. Крюков учил тонкому анализу документа, без чего немыслимо научное исследование. Это была прекрасная школа работы над историческими источниками, что-либо подобное в преподавании русской истории начисто отсутствовало. Для Московского университета семинарии были новостью, которая вошла в обыкновение лишь в шестидесятые годы, да и тогда они применялись далеко не всеми профессорами. Сергей Михайлович Соловьев, например, признавал только одну форму преподавательской работы — лекции.

В декабре 1840 года Крюков уехал в Германию и Италию — изучать памятники римской древности. С его отъездом прекратились семинарии, и, временно освободившись от магического влияния личности и слова профессора, Сергей Соловьев получил возможность обдумать свое положение. Надо было наконец решить, что делать дальше — продолжать изучение древней истории или серьезно заниматься прошлым России. Вероятно, именно за время заграничной командировки Крюкова Сергей сделал окончательный выбор. Русская история! Детские пристрастия оказались сильнее юношеских увлечений… Можно, конечно, дать и более глубокомысленное объяснение.

В самом деле, разве не предопределено направление твоих научных занятий, если учишься ты на историко-филологическом отделении Московского университета, если кругом — ив обществе, и среди твоих друзей-сверстников — господствует интерес к истории, если ты родился историком. И если история, то русская. История твоего парода. Века проходят: сменяют друг друга владыки, рушатся царства, исчезают в пустынях некогда цветущие города — и крепче всего стоят на земле народы, с их правами, обычаями, верой и предрассудками. Народы не вечны. Исчезли мидяне и финикийцы, древние египтяне и эллины, исчезли правившие миром гордые римляне, исчезли терзавшие их гунны и вандалы. Память о пароде — в его истории, в трудах тех, кто когда-то собирал предания и читал старые бумаги. Русский парод молод, и, право, стоит трудиться, чтобы стать его историком. Так ли думал Сергей Соловьев, иначе ли — зачем гадать? Бесспорно одно: выбор, сделанный в последний год университетских занятий, не просто определил его судьбу, по и оказал глубокое воздействие на весь ход развития русской исторической науки.

Крюков вернулся в Москву в сентябре 1841 года, когда Сергей начал занятия на четвертом курсе. Узнав о решении талантливого студента, Крюков искренне огорчился и приложил немало усилий, чтобы обратить его к изучению древней истории. На лекции он расхвалил работу Соловьева по древнеегипетской истории: «Господин Соловьев! Я ношу ваше сочинение в кармане, не могу с ним расстаться». Лестно, по Сергей знал цену своему сочинению, которое представляло собой сокращенный пересказ малой части открытий, сделанных гениальным Шампольоном, основателем египтологии. Результаты, добытые другими… Нет, у пего есть силы на большее.

Потерпев неудачу, Крюков (подлинно злой гений, но ведь он желал Сергею только добра!) избрал путь, казалось бы, безошибочный: прямо обратился к отцу студента с вопросом, не хочет ли его единственный сын заняться преимущественно древностями. Это было серьезное предложение, оно сулило поездку за границу па казенный счет, верную защиту магистерской диссертации, а там — и место в университете. Михаил Васильевич передал разговор сыну, в которого верил. Он не приневоливая, не советовал, лишь порой скорбно вздыхал: «Грехи! Грехи!» Сергей отмалчивался, он знал, что речь идет не об одних занятиях древней историей, по и о неприятном ему древнегреческом языке, о необходимости писать по-латыни, к чему он не чувствовал расположения. Тем дело и кончилось.

Па четвертом курсе Соловьев стал слушать лекции профессора русской истории Михаила Петровича Погодина. Давний интерес к истории России, широкая эрудиция, несомненные научные способности выделяли Соловьева из среды товарищей, и, естественно, профессор желал видеть его своим учеником. Общение с Погодиным стало, наряду с размышлениями над книгой Эверса, важнейшим фактом рапней научной биографии Соловьева.