Выбрать главу

Глубинную связь внешней и внутренней политики Соловьев понял еще на лекциях Грановского. В Париже он долго обдумывал иной, философский взгляд на непреходящую враждебность Европы к России. Усвоенный благодаря Шевыреву и Погодину, этот взгляд объяснял все ненавистью старого, сходящего с исторической арены романо-германского мира к миру новому, славянскому, которому принадлежит будущее. Неожиданно было слышать высказывания, знакомые со студенческой скамьи, из уст Мицкевича. Гениальный поэт, вынужденный оставить порабощенное отечество, читал в Коллеж-де-Франс лекции по истории славянских литератур. Скорбный, не от мира сего, Мицкевич был прекрасен. По-французски он говорил медленно, с заметным акцентом, но на слушателей сильное впечатление производили его слова об избранности польского народа, в исторической судьбе которого полнее всего выразилась христианская идея, о польском мессианизме, призванном обновить мир. Автору «Феософического взгляда на историю России» суждения Мицкевича не казались новыми, не столь уж важно, что русско-православной оболочке поэт предпочел польско-католическую — суть оставалась неизменной. О чем-то похожем говорили в Берлине Попов и Панов. Разумеется, тогда речь шла о миссии русского народа.

В грядущее величие славянства хотелось верить. Но гибель романо-германского мира… Гибель Европы? В Париже это звучало смешно. С научной точки зрения подход, которому учил Риттер, требовал сравнения, возможного лишь при многообразии исходных данных, даже если эти данные — народы и их история, требовал не отрицания чужого опыта, а его усвоения. В семье народов, как в гимназии, преуспевают первые ученики, любознательные и прилежные. Твердая основа национальной гордости — упорный труд, народное трудолюбие. Любовь к родине не должна основываться на унижении других народов. Путь подозрительности и взаимных обвинений бесплоден и опасен. В цивилизованной Европе, рассуждал Соловьев, не должно быть споров о превосходстве одного народа над другим. Русские — европейцы. Русский патриотизм столь же законен, как и национальная гордость французов. Только будущее покажет, чей вклад в прогресс человечества будет весомее.

Хорошо думалось во время прогулок. Город был исхожен вдоль и поперек, но нигде Соловьев не ощутил враждебности парижан, будто вовсе и не читали они газетных выходок против России и русских. Женщины были прекрасны («Сильно понравились мне жантильные француженки», — позднейшее признание); мужчины обходительны, веселы, легко вступали в разговор. Все с уважением относились к форме, что Сергей странным образом испытал на себе, — он и в Париже ходил в серой студенческой шинели. Узнав, что имеют дело с русским, парижане удваивали любезность.

Власть денег в Париже была сильна, а у подданных царя они водились. В магазинах Пале-Рояля высокая политика не играла роли. Здесь национальные чувства французов легко мирились с дурным выговором иностранцев, их нередко странной одеждой и манерами. О да, «эти варвары» достойны сожаления, но наш долг — цивилизовать их, дать им понять, что значит безупречный французский вкус, непогрешимая парижская мода. Их дело — платить. В Париже любая безделушка выглядела замечательно; все было мило, все изящно и на все — тройная цена. Парижский торговец не упускал своей выгоды, умел услужить и напоминал Сергею московских приказчиков — из тех, кто был отесан Коммерческим училищем.

Наблюдая парижскую жизнь, Соловьев пытался понять душу Франции, разобраться в особенностях французского национального характера — и не преуспел. До конца своих дней сохранил он влечение к великой тайне, что скрыта в русской, польской, немецкой или французской душе, много думал об этом и кое-что написал. Его историко-психологические этюды отличались глубокомысленностью, часто были остроумны и изящны; никто не сделал большего в постижении души русского народа и русского национального характера, но и никто столь остро не чувствовал, что их строгое, подлинно научное изучение невозможно. Что-то главное неизменно ускользало, оставалось неопределенным само понятие — «национальный характер». Незадолго до смерти, в последней крупной работе «Император Александр I: Политика — Дипломатия», он предпринял свою, быть может, самую удачную попытку рассказать о национальном характере. Как всегда, он использовал сравнительный метод, но писал — и с блеском! — о французском народе: «Энергический, страстный, быстро воспламеняющийся, способный к скорым переходам от одной крайности в другую, он употребил всю свою энергию на то, чтоб играть видную роль в обществе, приковывать к себе взоры всех. Никто больше и лучше его не говорит; он выработал себе такой легкий, такой удобный язык, что все принялись усваивать его себе, как язык преимущественно общественный. У него такая представительная наружность, он так прекрасно одет, у него такие изящные манеры, что все невольно смотрят на него, перенимают у него и платье, и прическу, и обращение. Он весь ушел во внешность; дома ему не живется; долго, внимательно заниматься своими домашними делами он не в состоянии; начнет их улаживать — наделает множество промахов, побурлит, побушует, как выпущенный на свободу ребенок, устанет, потеряет из виду цель, к которой начал стремиться, и, как ребенок, даст себя вести кому-нибудь. Но зато никто так чутко не прислушивается, так зорко не приглядывается ко всему, что делается в обществе, у других. Чуть где шум, движение — он уже тут; поднимется где какое-нибудь знамя — он первый несет это знамя; выскажется какая-нибудь идея — он первый усвоит ее, обобщит и понесет всюду, приглашая всех усвоить ее; впереди других в общем деле, в общем движении, передовой, застрельщик и в крестовом походе и в революции, опора католицизма и неверия, увлекающийся и увлекающий, легкомысленный, непостоянный, часто отвратительный в своих увлечениях, способный возбуждать к себе сильную любовь и сильную ненависть, страшный народ французский! Среди угловатого и занятого постоянно только своим делом англичанина; ученого, трудолюбивого, но слабого и вовсе не изящного немца; живого, но неряшливого и разбросавшегося итальянца; молчаливого, полусонного испанца, — француз движется неутомимо, говорит без умолку, говорит громко и хорошо, толкает, будит, никому не дает покоя. Другие начнут борьбу нехотя, по нужде, француз бросается в борьбу из любви к борьбе, из любви к славе. Все соседи его боятся, все с напряженным вниманием следят, что он делает: иногда кажется, что он угомонился, истомленный внешнею борьбою, занялся своими домашними делами; но эти домашние занятия кончатся или революцией), которая возбудит движение по всему соседству, или военным деспотизмом, который, чтоб дать занятие и славу народу, не оставит в покое Европы».

После России — что скрывать — великий историк больше всего любил Францию. Воспоминаниями о Париже навеяно его признание: «Чистый славянин, получивший воспитание русское, свободное, без гувернера-иностранца, я свободно мог предаваться влечению славянской натуры, вследствие чего не люблю немцев и сочувствую романским кельтическим народам… Читать французскую, английскую и итальянскую книгу для меня так же легко и приятно, как читать русскую; читать немецкую книгу — труд тяжелый».

Одним нехороша была парижская жизнь молодого Соловьева — зависимостью от Строгановых, чье настроение определяло, останется ли он на другой год в Париже, как долго пробудет летом на богемских водах, получит ли возможность повидать южную Германию или заехать в Прагу. Граф Александр Григорьевич соперничал с домашним учителем в наблюдательности, фланировал по улицам, схватывал резкие черты нравов, рассказывал о них за обедом. Когда прискучило, стал посещать анатомические лекции. Соловьева он поразил тем, что за два парижских года ни словом не обмолвился о вере, хотя аккуратно ездил по воскресеньям в православную церковь. Среди французов граф выделял Тьера, тот тоже был отставным министром. Графине Строгановой занятия мужа казались пресными, ей недоставало привычной атмосферы сановного Петербурга. Утешение она нашла в салоне Софьи Петровны Свечиной, пожилой русской дамы, давно жившей в Париже.