Соловьев, настойчиво размышлявший о судьбах наций в Европе, вполне понимал погодинские идеи о возрождении славянских народов. Побывав второй раз в Праге летом 1843 года, он писал в Москву: «Прага нужна для Москвы, а Москва для Праги, и оба города — два ока миру словенскому». Его радовали известия из России «об успешном ходе словенщины в нашем факультете: то была мне райская весть!» Напрашивается предположение, что Соловьев готов был, по возвращении в Россию, начать в университете изучение славянской истории, поскольку кафедру русской истории, казалось, прочно занимал нестарый Погодин.
В столице Чехии Соловьев сделал визит Шафарику, который напоминал схимников в русских монастырях, выслушал поучение: «Я твержу своим постоянно: сохраняйте язык — и с ним все сохраните». С молодыми сторонниками чешского возрождения Сергей сошелся легко, это были превосходные, чистые, добродушные люди, патриоты и либералы, одинаково отвергавшие австрийское владычество и российский деспотизм. С ними он пел патриотические песни, совершал загородные прогулки, когда танцам не было конца: «Танцевал и я, — это было в последний раз в моей жизни».
Из Праги он отправил Погодину научный отчет о своих парижских занятиях: «Восемь месяцев, проведенных в Париже, были посвящены мною изучению средней истории, этих седми дней творения нового общества, с постоянным приложением к миру Словен и Руси. Огромность предмета меня задавила, занимательность развлекла, и вот почему из множества материалов, собранных мною, я не успел составить ничего целого, стройного, определенного. Будущую зиму, которую я также решился провесть в Париже, ибо в этом чортовом городище заниматься так же покойно, как в монастыре, займусь, с божией помощью, приведением в порядок собранного и распределением в отдельные статьи. Может быть, я проговаривался вам и в Москве, что любимый мой предмет — отношение дружин завоевателей (готской, гуннской, варяго-русской, гетской, ляшской и др.) к словенским общинам, что хотел я прежде сделать предметом моей магистерской диссертации; но теперь вижу ясно, что это должно быть предметом многолетних изысканий, и потому хочу выбрать предмет гораздо ограниченнее, именно хочу писать о двух Иванах — III и IV. Шафарик в разговоре со мною упомянул о необходимости краткой всесловенской истории, и мне тотчас пришло в голову, не близок ли я к этому труду прошлогодними моими занятиями? Я не осмелился ему сказать об этом, ибо опыт научил меня ничего не обещать».
В январе 1844 года Погодин получил новое известие из Парижа: «Я уже писал к вам, что нынешний год я хотел посвятить приведению в порядок собранных в прошедшем году материалов — так и сделал с божиею помощью. В октябре приехал я в Париж и к новому году приготовил первую статью «Рим», которая обнимает то, что узнал и надумал я об истории Рима, особенно по отношению ее к средним векам, новому обществу; к маю месяцу надеюсь кончить вторую статью, под названием «Варвары», в которой изложится характер народных перемен и характер новых народов, который вместе с старым римским началом содействовал к образованию европейского теперешнего общества. Вместе с Западною Европою я должен был войти в соприкосновение и с Западною Словенщиною, изучить странную судьбу Богемии и Польши, причем мне вздумалось также систематически изложить взгляд свой на историю этих двух стран. Эта история, или историйка, думаю, может быть полезна студентам нашего факультета, занимающимся Словенщиною».
За полтора года была проделана огромная работа, но Погодина, озабоченного своим положением в университете, мало интересовали академические успехи Соловьева. Зато его утешила статья, полученная летом 1843 года, в которой Сергей Соловьев описывал свое впечатление от зарубежных университетов. В Париже, как и прежде в Германии, он жадно слушал лекции знаменитостей: историка Шарля Ленормана, который разбирал немецкую книгу Штрауса «Жизнь Иисуса» с католической точки зрения, Кине и Мишле, ругавших иезуитов, Минье, прекрасно говорившего в торжественном заседании Французской академии. В статье, написанной в Мюнхене за один дождливый день, Соловьев рассуждал об особой природе русского народа, гармонически сочетающей запросы ума с велениями души, которую не могут удовлетворить ни «сухое преподавание немцев», «ни восторженная импровизация французов». Автор призывал к развитию самобытного просвещения, к «национальному» воспитанию молодых людей, что было близко учителю Голицыных и Строгановых: «Стыд тому семейству, из которого молодой человек выходит без наследия, без имени отеческого, заклеймленный печатью чуженародности в поступках, мыслях и словах».
Погодин был в восторге от сентенций в православно-русском духе и сразу же поместил статью в «Москвитянине», придумав название: «Парижский университет: Письмо из Праги от 23 июня 1843 г.». Шевыреву он писал: «Соловьев обещает нам прекрасного в нашем духе исследователя».
Погодин ошибся. Ошиблись и те московские друзья Соловьева, которые нашли, что хорошая статья испорчена фразами, слишком обычными для «Москвитянина». Прочные научные знания, европейская выучка, широкий политический кругозор позволяли ему трезво судить об окружающем мире, оберегали от крайностей бездарного русофильства и бессильной русофобии. В основе его убеждений лежал просвещенный русский патриотизм, и в начале 1844 года он гордо писал домой: «Что до меня, то где бы я ни был, никогда не перестану профессировать русскую историю, то есть русское сознание, кричать русским голосом, на весь крещеный мир». Профессировать — значит открыто исповедовать, и Соловьев готовил себя к миссии просветителя, воздействующего на русское общественное сознание, которое он понимал как неотъемлемую часть сознания великих европейских народов.
Статья о Парижском университете для него была ценна возможностью приветствовать недавнее строгановское разрешение читать публичные лекции в Москве. Молодой человек словно бы предвидел успех Грановского, чей публичный курс средневековой истории был начат в ноябре 1843 года: «Да откликнутся же на этот призыв мужи науки, в сердце которых горит святое пламя отчизнолюбия, и да заговорят с нашим обществом речью русскою, умною и вместе теплою. Но прежде пусть взвесят собственные силы и уразумеют всю великость своего назначения. Да страшатся унизить науку потворством обществу: русское общество накажет презрением человека, осмелившегося предложить ему забаву вместо назидания. Да страшатся представить обществу мертвую книгу вместо живого и любящего; русское горячее сердце требует голоса сердечного, на русской почве мысль без чувства беспотомственна». Грановский не мог не обратить внимания на эти слова.
В Мюнхене, окончив статью, Соловьев встретил Александра Попова, который ввел его в круг русских художников. Всех потешал гравер Степанов, он был русофил, презирал немцев и уважал свой русский кулак, как несомненный признак превосходства. Соловьев сразу вспомнил Надеждина. Степанов был неоригинален, он просто повторял мысль издателя «Телескопа», высказанную в 1836, чаадаевском, году. Надеждин тогда воспел «русский кулак», который противопоставлял достижениям «просвещенной Европы». В «русском кулаке» он видел основу «самобытности великой империи»: «Европейцу как хвалиться своим тщедушным, крохотным кулачишком? Только русский владеет кулаком настоящим, идеалом кулака. И, право, в этом кулаке нет ничего предосудительного, ничего низкого, ничего варварского, напротив, очень много значения, силы, поэзии!» Все это, особенно в устах грубоватого Степанова, звучало отвратительно. С русофильством было покончено.
Последний европейский университет, где Соловьев слушал лекции, был Гейдельбергский, среди профессоров которого выделялся демократически настроенный Шлоссер. Соловьев хорошо знал многотомные работы этого историка, посвященные описанию жизни народных масс.
Лето 1844 года было на исходе. Пора было возвращаться домой, московский Строганов торопил. Сергей вновь сел на пароход и в начале сентября приехал в Петербург. В чужих краях он пробыл 26 месяцев.
В России его ждала кафедра русской истории Московского университета.