Выбрать главу

ГЛАВА IV

ПРОФЕССОР МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

Погодин подал в отставку в феврале 1844 года. Под рукой он давно говорил о желании оставить университет, о неблагодарности Строганова, возле которого благоприлично прячется леность, посредственность и ничтожество и нет хода истинно даровитым русским людям. Раздражали молодые профессора, их успех у студентов и в обществе, заступничество за них попечителя. Когда в невинной заметке «Москвитянина» Погодин слегка задел господ профессоров, чьи занятия «умной наукой политической экономией» остаются неведомы публике, «как будто бы не существовало и кафедр», Строганов сделал выговор, и пришлось оправдываться перед Чивилевым, который мог-де оскорбиться. А между тем в том же номере журнала дан пример беспристрастия: напечатан жестокий упрек Шафарика ему, Погодину.

Еще хуже вышло с курсом публичных лекций Грановского, который тот открыл в ноябре 1843 года. Московское общество словно сошло с ума, дамы окружали кафедру, благоговейно внимали рассказу о риторах V века. Чаадаев назвал лекции «событием» (много спустя Анненков уточнил: «событие политическое»), Хомяков объявил, что профессор и чтение достойны лучшего европейского университета, и добавил: «К крайнему моему удивлению, публика оказалась достойною профессора». Грановского хвалили за смелость, которая, как заметил Анненков, «могла тогда заключаться в публичном заявлении сочувствия к Европе». Герцен с дозволения Строганова напечатал восторженный отзыв в «Московских ведомостях».

Поначалу «два Петровича», Погодин и Шевырев, полагали, что «ненадобно ничего говорить», но замалчивать блистательный успех было неприлично. Шевырев написал разумную статью, где отдал должное молодому доценту, но высказал сожаление, что русский ученый «приковал себя к одному чужому знамени». Речь шла о Гегеле: «Почти все школы, все воззрения, все великие труды, все славные имена науки были принесены в жертву одному имени, одной системе односторонней, скажем даже, одной книге, от которой отреклись многие соученики творца этого философского учения».

Вроде бы продолжался старый спор шеллингианцев и гегельянцев, но статья едва не привела к запрещению публичных лекций. Почему лектор ничего не говорит о России? Пошли разговоры об умалении роли отечества в истории, Погодин и Шевырев их умело поддерживали. Грановским заинтересовался московский митрополит Филарет, он должен был объясняться с кафедры: «Меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения». Герцен нашел, что сотрудники «Москвитянина» (он их огулом называл славянофилами) суть добровольные помощники жандармов. Истинный славянофил Константин Аксаков поссорился из-за статьи с Шевыревым и шумел в гостиных, что объяснение Грановского «благородно, одушевленно, прекрасно». И Юрий Самарин так думал, и Иван Киреевский, от которого Погодин получил сухое письмо. Поучал как мальчика! Его брат Петр, прозванный «великим печальником земли русской», хлопал Грановскому не меньше других. Хомяков провозгласил: «Крайности мысли не мешают какому-то добродушному русскому единству».

Верхогляды, невежды, бедные смыслом пустозвоны Английского клуба! Разумеется, им не обойтись без взаимной приязни и лукавого восхищения. Ах, как нужна в России критика строгая и нелицеприятная, как надо колоть, шпынять. «Готов был прежде, буду и вперед, дондеже есмь». Он, Погодин, был на лекции у Грановского. Непредвзято сказать — очень незрело. Под 23 ноябрем 1843 года он записал в дневнике: «Такая посредственность, что из рук вон. Это не профессор, а немецкий студент, который начитался французских газет. Сколько пропусков, какие противоречия. России как будто в истории не бывало. Ай, ай, ай! А я считал его еще талантливее других. Он читал точно Псалтырь по Западе».

Слушая Грановского, Погодин думал об отпоре. О лекциях антизападных. Но кто станет их слушать? Один Шевырев… Нет, оставить университет, оставить Россию, переселиться в Гейдельберг «как в место успокоения», там написать настоящий русский роман, где вывести все классы общества: хозяев, мотов, литераторов, титулярных советников, поручиков, частных приставов, купцов. Или — сесть за историю России. И еще есть дело: собрать материалы для собственной биографии. Столько пережито!

Дурное настроение не улучшило чтение Кюстина, от которого часто «мороз продирает по коже». Запись в дневнике, через две недели после отзыва о Грановском: «Прочел целую книжку Кюстина. Много есть ужасающей правды о России. Когда он дышит своим аристократизмом, я жалею, что Робеспьер не поцарствовал больше; когда он играет роль простого наблюдателя, которого будто хотят все обмануть и никак не могут, то бывает просто смешон; когда начинает умничать, то делается скучен; но за изображение действий деспотизма, для нас часто неприметных, я готов поклониться ему в ноги».

Как узнать, где настоящий Погодин — в этом ли высказывании или в другом, лет на шестьдесят опередившем сентенции Розанова: «Наводило грусть наше довольство и чистые комнаты, и теплое одеяло, и сахарное варенье!»

Домовитость московского ученого была известна многим, и Шафарик советовал из Праги: «Ваш план писать историю России вне России прекрасен по мысли, гениален и поэтичен, но не практичен». Затем приводил доводы в пользу спокойного местечка в Таврической губернии или вблизи Москвы, но еще лучше — «в самой Москве». Неужели шутил Шафарик? Напрасно, мысль действительно гениальна. Чтобы найти верный тон, надо пожить где-нибудь на Балтийском море, для живейшего воспоминания о варягах, затем перебраться на Днепр, в Киев, помнящий удельный период, и, наконец, предстоит путешествие в монгольские степи. Тогда создастся живая история, представляющая людей, племена и события во плоти и крови, понятная грамотному крестьянину, модной даме и смышленому дитяти, занимательная и достойная стать выше «Истории» Карамзина. Игра стоила свеч.

Ссылаясь на долговременное нездоровье, которое произошло от трудов на службе, Погодин ходатайствовал об увольнении. Старому другу Максимовичу он сообщил: «Я подал в отставку — отойти от зла и сотворить благое, с полною пенсиею». Последнее характерно. Втайне Погодин думал не о русской истории, но о переезде в Петербург, о службе в министерстве народного просвещения под крылом Уварова, которому могло пригодиться и его перо публициста. Решение далось «со слезами и размышлениями», и позднее Погодин не раз о нем сожалел: «Года через два я думал опять вступить в университет с более укрепленными силами, и по собственной просьбе начальства, что было бы для меня гораздо крепче, а теперешние неудовольствия могли, представлялось мне, кончиться по какому-нибудь случаю увольнением даже без пенсии, которую мне хотелось, так сказать, застраховать, пока министром был Уваров, мне благожелавший. Опасение и намерение неосновательные; я был уверен также, что через два года обратятся ко мне с просьбою, потому что нельзя ж оставлять университет без русской истории, и в том, как оказалось, я ошибся жестоко».

В «совершенной опрометчивости» ухода из университета Погодин убедился скоро. Помог Соловьев, весной 1844 года получивший в Париже двусмысленное письмо учителя. Погодин писал, что оставил кафедру, что Сергею надо бы возвратиться в Россию для занятий русской историей, но и за границею пожить было бы полезно; во всяком случае, место адъюнкта ему готово. Добрая весть? Адъюнкт — желанное оставление при университете. Но адъюнкт — помощник профессора. Кто же профессор?

Строганов не скрывал своего желания, чтобы кафедру русской истории в Московском университете занял Соловьев. От попечителя зависело немало, но нельзя было сбрасывать со счета ни Погодина, ни профессорскую корпорацию. И здесь шансы двадцатичетырехлетнего домашнего учителя казались невелики.

Любимым учеником Погодина был Николай Калачов, годом старше Соловьева, необычайно трудолюбивый, под стать Сергею. Но имелся изъян: когда он говорил, мало кто его понимал. Соловьев как-то обронил: «Мое несчастье — не понимать Калачова». Погодин еще до защиты Калачовым магистерской диссертации смирился: «Труженик, а своего нет суждения».

Вторым в списке возможных преемников, поданном Погодиным в Совет университета, стоял Василий Григорьев, давний знакомый Грановского и тайный его недоброжелатель, в 1842 году защитивший диссертацию о достоверности ярлыков золотоордынских ханов. Григорьев — превосходный исследователь-востоковед и недобрый, завистливый человек, на своем месте он очутился под старость, когда возглавил цензуру в России. В описываемое время он служил в Одессе, и Погодин усиленно звал его в Москву. Григорьев отнекивался: «Если я и получу место в университете Московском, так это все же не по части русской истории; стало быть, между отставкою вашею и определением моим нет никакой связи». Погодин подтверждал, что дело идет именно о чтении русской истории, и досадовал на попечителя, который остановил свой выбор на Соловьеве, кандидате, находящемся в путешествии: «Он малый хороший, «с душою», но слишком молод».