Гуляя по Арбату, Соловьев встретил Грановского и Кавелина, разговорились. «Что же ваша диссертация?» — спросил Грановский. «Давно подана». Сергей удивился, слыша такой вопрос от секретаря факультета. «Как подана? — усмехнулся Грановский. — Никто на факультете об ней не знает». Соловьев объяснил, что она у Погодина. «А, это дело другое», — сказал Грановский, и они расстались. Случайная уличная встреча? Да. И странный диалог. Отчего диссертация должна быть у Погодина — он болен, он в отставке, он враждует с факультетом. Он знаток русской истории? Но рядом с Грановским стоял Кавелин — и отмалчивался.
Соловьев отправился к Погодину просить, чтобы вернул диссертацию, и услышал замечательные слова: «Я долго думал, как объявить вам мое мнение о вашей диссертации, ибо я чувствую, как тяжело должно быть для вас на первый раз при первом опыте выслушать отзыв нелестный: диссертация ваша, как магистерская, очень хороша, но как профессорская — вполне неудовлетворительна; приступ блестящий, правда, есть новое, чем я и сам воспользуюсь, но в изложении нет перспективы; повторяю: труд прекрасный, как магистерская диссертация; но как профессорская — не годится». Сергей заверил, что о профессорской (нечто небывалое, строго говоря) нет речи, что цель его — покончить с магистерской и ехать в Петербург искать места: «Если вы находите, что диссертация, как магистерская, удовлетворительна, то сделайте одолжение, напишите это, чтоб после факультет вас уже более не беспокоил».
Без доли лукавства, вероятно, Погодина бы он не переупрямил. Профессор отнекивался, соглашался написать просто: «читал». Соловьев настаивал; «Если диссертация удовлетворительна, то почему вы не хотите этого написать?» Погодин наконец уступил, написал на диссертации: «Читал и одобряю». Крепко сжимая многостраничный труд, Сергей шел от Погодина по Девичьему полю к Остоженке и повторял: «Подлец!»
И у такого человека быть адъюнктом! Как-то в разговоре Погодин пояснил, что под этим разумеет*, «Если бы я был опять профессором, а вы у меня — адъюнктом, то мы бы устроили так: когда бы мне нездоровилось или я не был бы расположен читать, то читали бы вы». Соловьев прокомментировал эти слова: «Зная характер Погодина, его громадное высокомерие, властолюбие и отсутствие деликатности в обращении с низшими, зависимыми людьми, я видел, какое страшное рабство предстояло мне, и, разумеется, никак не мог согласиться на подобные отношения».
Еще Лука Лукич Хлопов, смотритель училищ, воскликнул: «Не приведи бог служить по ученой части!»
На следующий день диссертация была у Давыдова, потом у Грановского и только от него попала в руки Кавелина. По старой памяти, по дружбе, завязавшейся в кружке Аполлона Григорьева, Соловьев не ждал подвоха, но впечатлительный, увлекающийся Кавелин, прочитав диссертацию, буквально «восплясал от радости». В Соловьеве он нашел единомышленника. В науке это бывает нечасто.
От Кавелина Грановский и другие профессора западной партии услышали, что труд Соловьева — важнейшее событие в исторической литературе после Карамзина и «сам по себе составляет эпоху в области исследований о русских древностях», автор же подает радостные надежды в будущем. Единственное пожелание: обратить должное внимание на родовое начало. К родовой теории Кавелин склонялся решительнее Соловьева: «По нашему глубокому убеждению, едва ли можно найти одно замечательное явление или событие в древней русской истории, особенно до Иоанна III, которое не определялось бы этим началом, даже после Иоанна III множество явлений русской жизни объясняется только им, и чем далее назад от нашего времени, тем более». Это он объявил в печатной рецензии на соловьевскую диссертацию. Впрочем, родовая теория — частность. Важнее другое: Кавелин переломил общественное настроение. «Вся западная партия обратилась ко мне с распростертыми объятиями».
Диспут по диссертации состоялся 3 октября. Давыдов объявил этот день «Минервиным праздником молодого ученого». Он-то понимал: протеже попечителя. Он — не Погодин, о нем никто не скажет, что он не благоприятствует Соловьеву. Погодин же занес в дневник: «Читал Соловьева. Ужасный вздор, а на диспуте Бодянский, Давыдов и прочие чинят поклонение новой мысли. Говорят мои мысли, а хоть бы кто вспомнил обо мне. Перед диспутом Чивилев сказал мне, что распущен слух о намерении моем восстать на Соловьева, могут студенты быть подговоренными. Ах, подлецы какие! Я сказал несколько слов в похвалу. Строганов осмелился выговаривать мне, зачем я мало возражал и не сказал ему мнения ни об диссертации, ни об лекции, которого он у меня не спрашивал. Как будто радуются и торжествуют мое поражение. Несчастные! Что я вам сделал, кроме пользы!»
Защита прошла красиво. Мнение Погодина о неверности теории «старых» и «новых» городов никто не поддержал. Официальный оппонент Грановский хвалил, равно как и Бодянский, Кавелин, Калачов, Давыдов. Превозносили до небес. Уколол Шевырев — зачем не упомянут Карамзин, чьи плодотворные мысли остается лишь подбирать и развивать. Возражение не дельное, и «диспут кончился со славою для меня».
Среди тех, кто порадовался успеху Соловьева, был Александр Иванович Тургенев, парижская библиотека которого так выручала два года назад. Старик назвал диссертацию Сергея примечательным явлением в нашей «безотрадной литературе», хотя и его беспокоило «излишнее молчание о Карамзине». Ровно через два месяца после соловьевского диспута Тургенев умер. Уходило старое поколение, поколение современников, читателей и почитателей Карамзина. Как естественно звучит: карамзинское поколение!
И никому в голову не приходило сказать: погодинское поколение или — гораздо сдержаннее — погодинские читатели. Статьи, рассеянные в журналах, жалкий «Москвитянин», уход из университета… Погодин жаловался знакомым на «наглость» Соловьева, не понимал, за что эта удивительная неблагодарность. Шевырев попытался объяснить: «Много раз я тебе говорил и опять повторяю: дурно ты делаешь, что пренебрегаешь молодежью. С таким презрением к ней нельзя продолжать издания журнала. Тщетно я хочу быть примирителем — никак не могу. Но ты меня почти никогда не слушаешься — и это не в первый раз. Я делаю все, что могу, в твою пользу, но нигде не нахожу сочувствия — и должен сказать тебе о том искренно. Я один остаюсь тебе верен. Но мои силы ограниченны. Ты всему вредишь своим упрямством и излишнею гордостью».
Получив, это письмо, Погодин рассвирепел: «Какая это молодежь? Кто они? Что они сделали прежде? Жалкая посредственность, которой самолюбие, чуя мое мнение, раздражилось». Приехав к Шевыреву обедать, долго говорил о бессмысленных рецензентах, которые Соловьевым начинают эру. Эру?! Грустно и печально кончался для Погодина 1845 год.
В декабре у Погодина был Соловьев, привез подарочные экземпляры диссертации, — не огрубел еще молодой человек, есть чувство. Но хорошо так поступать со старым профессором, с учителем? Задал вопрос и услышал дерзость: «Вы прежде скажите мне, что дурного сделал я в отношении к вам?» Что дурного?! Всего не перечтешь, под руку попались соловьевские книжки: «Вы мне привезли экземпляр своей диссертации без всякой надписи, тогда как я видел, что другим вы надписали, — какому-нибудь Ефремову, и тому надписали». В Ефремове Погодин ошибся, тот не сторонний Соловьеву человек, но добрый приятель, да и мыслят они сходно. Сергей возразил: «Но видели ли вы экземпляры моей диссертации у членов факультета? Ни у одного из них вы не найдете с надписью, ибо надписывать я имел право только тем, кому дарил, кому мог дать и не дать, тогда как лицам официальным, каковы члены факультета, я обязан был дать экземпляр; они получили экземпляры, так сказать, казенные, а не от меня в дар; вас я причисляю также к лицам официальным, ибо вы были экзаменатором; но скажу прямо: конечно, вы получили бы экземпляр с надписью очень для вас лестною, если бы не так поступили со мной, если бы черная кошка между нас не пробежала».
Не черная кошка — кафедра в Московском университете, его, погодинская кафедра. Недавно из Парижа, а никакой учтивости, не выучился уважать старших: «А это хорошо — начать первую лекцию и не сказать ни слова обо мне, вашем предшественнике?» — «Решительно в голову не пришло», — отвечал Соловьев.