Выбрать главу

Кавелин и вовсе не вышел из роли верного заступника. В «Отечественных записках» он поместил пространный разбор первого тома «Истории России», где заявил: «Как прагматическое сочинение новая книга г, Соловьева бесспорно принадлежит к числу лучших исторических произведений, появившихся в последнее время., Первый том «Истории России» бесспорно — историческое сочинение в полном значении слова. «История России» есть зрелый и сознательный исторический труд, а не шаткий опыт. Все исторические явления рассматриваются здесь с их внутренней стороны во взаимной связи и раскрываются последовательно, по их внутренней преемственности: бытовая сторона обращает на себя, как и следует, гораздо больше внимания автора, чем внешние события. Наконец, взгляд гораздо серьезнее, приемы строже».

По мнению Кавелина, новый труд Соловьева заслуживал благодарности и благорасположения, а не слишком строгих и небеспристрастных отзывов. Думается, что имелись в виду не только печатные рецензии. Обиднее всех судил Константин Аксаков (давно ли они были неразлучны), чей рукописный отклик остался неоконченным (прекрасное сочетание дворянской, московской и русской лени), но которому ничто не мешало высказываться в гостиных: «История России» имеет характер собранных исследований, не более. Чего нельзя сделать, то и не было сделано, и история России г. Соловьева — не история». Что ни говори, но Константин Аксаков — не Ксенофонт Полевой, он знаток русской истории, и как важно было Соловьеву прочитать кавелинское: «зрелый и сознательный исторический труд».

Поддержка Кавелина была вполне закономерна: они единомышленники, ему, Кавелину, обязан Соловьев и свободой от погодинского влияния, и отчасти теми идеями, что легли в основание первого тома. Разве не разделял Кавелин положения о развитии родовых отношений в государственные? Он, правда, не столь задорен в утверждении родовой теории, как Соловьев, находя, что общее выгодное впечатление тот ослабляет «недоказанными положениями, натяжками, желанием взглянуть на предмет с новой точки зрения, желанием объяснить необъяснимое или и без того весьма ясное, наконец, очевидными увлечениями любимою мыслью, которая в основании своем верна, но нередко искажается в ближайших применениях».

Тогда, после выхода первого тома «Истории России», Соловьеву потребовалась вся его твердость, тогда он понял, что главное — выдержка: «Но сила божия в немощи совершается; никогда не приходила мне в голову мысль отказаться от своего труда, и в это печальное для меня время я приготовил и напечатал 2-й том «Истории России», который вышел весною 1852 года. Как видно, я защищался удачно не полемическими статьями, но именно томами истории, постоянно ежегодно выходившими; 3-й и 4-й томы не опоздали. Книга шла, несмотря на продолжавшуюся руготню в «Москвитянине». Своею твердостью я выигрывал дело в глазах публики, а Погодин проигрывал — усилением ругательств, так что приятели его сочли нужным внушить ему, чтоб он остановил ругательства, сильно ему вредившие».

Антипогодипское настроение первых томов «Истории России с древнейших времен» было глубоким, хотя редко высказывалось прямо. В первом томе, например, Соловьев лишь на последней странице помянул «вредные следствия того одностороннего взгляда, по которому варяги были исключительными действователями в начальном периоде нашей истории», и дал к этим словам развернутый комментарий, где назвал Погодина по имени и даже упрекнул в том, что тот «вслед за Полевым не хочет принимать слов летописца в строгом смысле». Сама торопливость, с какой Соловьев издавал том за томом, шла не только от врожденных свойств характера. Место профессора он добыл «с бою» (его слова) и должен был удерживать его боем, должен был в короткое время сделать столько, чтоб никто не смел сказать, что университет проиграл, отказавшись от услуг Погодина.

Было бы, однако, непростительной ошибкой умолчать о непосредственном и благотворном влиянии учителя на ученика. Именно Погодин часто рассуждал о высоком предназначении русских историков, и Соловьев верил ему — как было не согласиться: «Нам, нам, русским, предстоит славный жребий обогатить науку истории новыми видами, новыми мыслями; мы можем иметь только это беспристрастие, эту терпимость, это удобство пользоваться всеми источниками. Скандинавские, словенские, восточные памятники принадлежат нам исключительно. И мало ли есть еще сторон в истории, с коих можем мы смотреть прямо. Католики не могут говорить хладнокровно о протестантах, а протестанты о католиках, французы об англичанах, а англичане о французах, демократы об аристократах, а аристократы о демократах, немцы о словенах, а словене о немцах. У них у всех есть свои колеи, свой наследственный взгляд на вещи, свои предубеждения, — а мы свободны! Какая блестящая будущность для русской науки! Трудиться, работать, жить своим умом, с сознанием своего достоинства».

Правда, дальше Погодин переходил к необходимости «сбросить, впрочем с благодарностью, вредное иго чуждого образования», к нежеланию молодых людей помогать старшим во имя науки и заключал сетованием: что долго еще дожидаться времени расцвета русской науки. Примерно так говорил Михаил Петрович в их парижскую встречу, и тогда его слова были особенно важны для Соловьева, которому непривычно было читать рассуждения Эмиля Жирардена о том, что в нынешний век хорошо устроенная фабрика поучительнее для народа, чем вся его история. Воспитанный на Карамзине, на университетских раздумьях о связи прошедшего и настоящего, Соловьев был ошеломлен, впервые встретив такое циничное отрицание исторического предания и векового опыта человечества. Погодинские слова возвращали веру.

Позднее Соловьев не раз убеждался, что его учитель невысоко ставил русский ученый мир да и науку, о которой он так хорошо говорил. Не случайно Кавелин как-то заметил: «г. Погодин часто смешивает политику с историей, и это смешение не всегда ему дается». Но слова учителя значили для Соловьева больше, чем его поступки. К науке, к историческому знанию, к общественным обязанностям историка он относился свято. Свой символ веры он высказал в 1858 году: «Жизнь имеет полное право предлагать вопросы науке; наука имеет обязанность отвечать на вопросы жизни; но польза от этого решения для жизни будет только тогда, когда, во-первых, жизнь не будет торопить науку решить дело как можно скорее, ибо у науки сборы долгие, и беда, если она ускорит эти сборы; и, во-вторых, когда жизнь не будет навязывать науке решение вопроса, заранее уже составленное, вследствие господства того или другого взгляда, жизнь своими движениями и требованиями должна возбуждать науку, но не должна учить науку, а должна учиться у нее».

К спекулятивным занятиям историей Соловьев относился брезгливо и не имел охоты разбирать, какие интересы — денежные или политические — лежат в их основе. О своем приступе к «Истории России» он писал: «Я предпринял свой труд с чисто научною целью выучиться самому, чтоб быть в состоянии читать сколько-нибудь достойный университета курс русской истории и дать средство другим знать основательно свою историю, а не толковать вкось и вкривь о ней, и чтоб отнять занятие у людей — охотников в мутной воде рыбу ловить».

Здесь, вероятно, имелись в виду многие и не в последнюю очередь Погодин, что несправедливо. Историческая публицистика «холопа Поречья» стоила немногого, но в специальных исследованиях он был кропотлив и проницателен. В 1849 году Погодин достаточно верно определил значение своих исторических работ, основанных на въедливом анализе источников: «Какая сушь, закричат мои эксцентрические рецензенты: все это — одни числа, одни собственные имена, везде только реестры, каталоги. Никакой идеи, никакого рассуждения, никакой теории, никакой системы! Милостивые государи! это анатомия истории, анатомия необходимая, ибо без нее вы не можете заняться физиологиею, то есть не можете сочинять никаких систем и никаких теорий. Скажите же мне спасибо, что я принял на себя здесь эту черную, тяжелую, скучную работу и обжег вам кирпичи, из которых вы можете (если можете) строить изящные здания».

«Если можете…»