Выбрать главу

Печальное и томительное время, время новых разочарований, когда Иван Аксаков восклицал: «Ужели придется возвращаться нам на прежнее усиженное местечко, пригретое тридцатилетним сидением!» Все же с 19 февраля в стране происходили перемены, пусть поначалу и неброские. Соловьев хорошо сказал: «Пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться».

Коснулись перемены и Московского университета. В мае деканом историко-филологического факультета был избран Грановский. Его избрали единогласно, хотя он решительно сопротивлялся. Даже протоиерей Терновский положил белый шар. Новый декан был признателен коллегам, о своем же предшественнике Шевыреве отозвался: «Авось мы простимся с ним. Глупый и вредный человек!»

Время черной уваровской партии прошло.

Грановский был полон энергии, призывал друзей «стряхнуть лень и снова взяться за дело». Факультет он хотел разделить на два отделения, историческое и филологическое, что внесло бы порядок в набор и последовательность изучаемых дисциплин и улучшило бы подготовку студентов, отличных юношей, на которых грех жаловаться. Вместе с Кудрявцевым затеял издание «Исторического сборника», посвященного преимущественно современным событиям, ибо эластичное слово «исторический» давало возможность касаться самых жизненных вопросов. Наконец, именно Грановский стоял во главе той группы либеральных московских профессоров, которая успешно хлопотала о разрешении журнала. Катков, Леонтьев, Кудрявцев, Евгений Корш были главными деятелями нового журнала «Русский вестник», издание которого должно было начаться в 1856 году. Чичерин восторженно писал: «Все так называемые западники, почитатели науки и свободы, соединялись для общего дела. Столько лет подавленное слово могло, наконец, высказаться на просторе».

24 августа министр народного просвещения Норов утвердил профессора Грановского деканом историко-филологического факультета.

27 августа пал Севастополь.

Реакция дворянских кругов была неожиданной. Грановский писал: «Высшее общество боится, чтобы новый царь не был слишком добр и не распустил нас. Общество притеснительнее правительства». Соловьев знал это еще по чаадаевской истории. Московские баре заподозрили даже Погодина, чьи историко-политические письма читал и одобрял Александр II. Чтение было успокаивающее — давняя историческая теория приводила к выводу о невозможности революции в России. Страх напрасен, уверял маститый историк: «Россия представляет совершенно противоположное государство западным. Восток есть Восток, а Запад есть Запад… Семян западной революции в России не было, следовательно, мы не должны были бояться западных революций». Следует опасаться одного: русского бунта, соединенного с расколом: «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пугачев. Ледрю-Роллены со всеми коммунистами не найдут у нас себе приверженцев, а перед Никитой Пустосвятом разинет рот любая деревня».

Сейчас трудно понять, что привело в ярость Закревского и князя Голицына, но Погодин испугался и хотел уехать из Москвы. «Они мне подкинут мертвое тело в сад, — говорил он, — и отдадут под суд за душегубство». Бедный Погодин! Страшное русское общество…

2 октября больной Грановский продиктовал жене письмо к Кавелину, которое стало его политическим завещанием. Проникнутое духом нетерпимости, резкое, раздражительное, письмо выражает дух времени, когда все более повышалась в цене четкость общественной позиции, когда правили бал не умеренность и компромисс, а решительное размежевание общественно-идейных направлений. Умевший быть тактичным, сдержанным, сердечным, Грановский здесь беспощаден.

Сначала он пишет о Герцене, которого навестил в Лондоне общий знакомый: «Утешительного и хорошего мало. Личность осталась та же, нестареющая, горячая, благородная, остроумная, но деятельность ничтожная и понимание вещей самое детское. Для издания таких мелочей не стоило заводить типографию. Сотрудники у него настоящие ослы, не знающие ни России, ни русского языка. Если бы эти жалкие произведения и проникли к нам, то, конечно, не вызвали бы ничего, кроме смеха и досады. Его собственные статьи напоминают его остроумными выходками и сближениями, но лишены всякого серьезного значения».

После Соколовских споров разрыв был неизбежен, и он произошел. Но последовал отъезд Герцена за границу, за ним — революционный 1848 год, свирепый бутурлинский комитет, семейные драмы. Спор прекратился, принципиальные идейные разногласия как бы затушевались. Изменилась общественная ситуация — и Грановский вновь, как в Соколове, берет на себя инициативу разрыва, выясняет противоречия. Это его обязанность, ибо он — вождь русских либералов, которым не по пути с Герценом, с радикалами. Грановский отвергает герценовскую «Полярную звезду», едва ли он в восторге и от самой идеи Вольной русской типографии. Герцен для него столь же неприемлем, как и Погодин: «Говорят из двух противуположных лагерей, а выходит один и тот же вздор». С точки зрения либерализма сказано абсолютно точно.

Долг платежом красен — и на Герцена обратилась та нетерпимость, что отличала его в спорах сороковых годов. Естественно, что Соловьев был совершенно согласен с Грановским, который в его глазах был прямой противоположностью — как человек, как общественный деятель — Герцену. О лондонском изгнаннике он вспоминал: «Я любил его слушать, ибо остроумие у этого человека было блестящее и неистощимое; но меня постоянно отталкивала от него эта резкость в высказывании собственных убеждений, неделикатность относительно чужих убеждений; так, например, он очень хорошо знал о моих религиозно-христианских убеждениях и, несмотря на то, не только не удерживался при мне от кощунств, но иногда и прямо обращался с ними ко мне; нетерпимость была страшная в этом человеке».

Другой объект для критики Грановского — славянофилы: «Эти люди противны мне как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда. Оппозиция их бесплодна, потому что основана на одном отрицании всего, что сделано у нас в полтора столетия новейшей истории… Надобно будет сказать последнее слово системы, а это последнее слово — православная патриархальность, несовместимая ни с каким движением вперед».

Отрыв, хотя бы временный, от общественного движения, не проходит бесследно. Грановский повторил ошибку Герцена, который в разгар «мрачного семилетия» обращался из Лондона к славянофилам: «Любой день может опрокинуть ветхое социальное здание Европы и увлечь Россию в бурный поток огромной революции. Время ли длить семейную ссору и дожидаться, чтобы события опередили нас, потому что мы не приготовили ни советов, ни слов, которых, быть может, от нас ожидают?

Да разве нет у нас открытого поля для примирения?

А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку».

Ошибка — не в зачислении славянофилов в ряды сторонников социализма, который был им органически чужд; ошибка — в незнании их подлинной общественной программы, их образа мыслей и образа действий. Соловьев прав: страсть к картам — несчастная страсть. Накануне и в ходе Крымской войны славянофилы двигались именно «вперед», они серьезно обсуждали проблемы отмены крепостного права, собирались для этого в деревне у Хомякова (при желании их собрание можно было бы назвать нелегальным), готовили записки по крестьянскому делу. Их цель, говоря словами Юрия Самарина, «критика того, что есть». Грановский прав в одном — славянофилы находились в оппозиции правительству.

А Грановский? Он не пишет о либеральных реформах — их необходимость ясна, он пишет о правительстве, которое должно провести их в жизнь. В России нет иной созидательной силы, кроме правительства: «Не только Петр Великий был бы нам полезен теперь, но даже и палка его, учившая русского дурака уму-разуму. Со всех сторон беда; нехорошо и снаружи, и внутри, а ни общество, ни литература не отзываются на это положение разумным словом. Московское общество страшно восстает против правительства, обвиняет его во всех неудачах и притом обнаруживает, что стоит несравненно ниже правительства по пониманию вещей».