Выбрать главу

В 1868 году Поликсена Владимировна стала обладательницей родового имения в Херсонской губернии. Жить в этом имении было негде, земля — всего до тысячи десятин — оставалась незастроенной и сдавалась в аренду овцеводам. Соловьевы там не бывали, летнее время проводили на даче в окрестностях Москвы.

В воспитании детей у Поликсены Владимировны была преданная помощница, сирота из духовного сословия, Анна Кузьминична Колерова. Дети звали ее «пророчицей», потому что ей случалось видеть вещие сны, которые сбывались, что производило, конечно, на маленьких сильное впечатление. Сергей Михайлович сравнивал «пророчицу» со своей няней Марьюшкой и сожалел, что второй такой не найти. В доме Соловьевых в разные годы жили бонны, состоявшие при девочках, была и другая прислуга — ведь Владимир Павлович Романов передал дочери «целый род» крепостных людей. Со временем семья обзавелась собственным экипажем, хотя лошадей нанимали со стороны. Кучера Николая дети просто обожали.

Глава семьи с детьми был ровен, доброжелателен, следил за их успехами, близко к сердцу принимал ошибки и неудачи. Внешне суровый и недоступный — маленькие дети были счастливы, когда им разрешали войти в кабинет отца, — он не скрывал слез, обнаружив в ком-либо из детей «неверие»: Соловьевы были искренне, без ханжества и лицемерия религиозны. Семья хранила в домашнем обиходе православно-патриархальные устои, отец показывал детям пример уважительного отношения к церковной службе, часто ходил с ними в церковь. В детях религиозная настроенность обнаруживалась рано: семилетний Владимир, прочитав жития святых, спал без одеяла, мерз, испытывал себя, подражая христианским мученикам.

Сергей Михайлович никому, даже родным детям, не навязывал своих религиозных воззрений. Когда сын Владимир подрос и четырнадцатилетним гимназистом «заболел» Писаревым, Фейербахом и Дарвином, перестав ходить в церковь, отец ни одним словом не оказал прямого воздействия. Сын рассматривал картинки с изображением допотопных плезиозавров, что укрепляло его неприятие катехизиса, читал запрещенную книгу Ренана «Жизнь Иисуса», верил в материализм. Отец ограничивался легкими насмешками над «различными измами», а застав сына над запрещенным сочинением, только сказал: «Если уж хочешь читать в этом направлении, то взял бы что-нибудь получше». И указал на другого автора, назвав (сам-то, конечно, читал) Ренана «краснобаем с фальшивыми цитатами». Лет через десять Владимир Соловьев лично познакомился со знаменитым французом, и тот произвел на него впечатление «пустейшего враля».

Терпимость и мудрость отца Владимир вполне оценил в годы, когда сам стал признанным религиозным мыслителем. В статье-памяти «Сергей Михайлович Соловьев» он написал: «Тут вовсе не было равнодушия: вскоре после этого один случайный разговор, взволновавший отца до слез, показал мне, до какой степени огорчало его мое скороспелое неверие, хотя, конечно, он догадывался, что это только болезнь роста. Но своим отношением ко мне в этом случае он дал мне почувствовать религию как нравственную силу, и это, конечно, было действительнее всяких обличений и наставлений».

Здесь уместно привести прекрасную характеристику историка, которая принадлежит биографу его сына Лукьянову: «Присматриваясь к духовному облику С. М. Соловьева, нетрудно придти к тому заключению, что это был крепкий русский человек, с большим трезвым умом, с запасом недюжинной энергии, исполненный чувства долга, богатый сознанием личного достоинства, гордый и властный, умеющий сдерживать свои порывы, но внушительный в гневе, памятливый в отношении добра и зла, но не мстительный и лично не злопамятный, точный и исполнительный, требовательный и строгий, по все же добрый и любящий, искренно религиозный по-православному, без всякой слащавости и елейности, глубоко преданный благу родного народа и родной земли, без предвзятой враждебности к иноплеменникам и чужеземцам». Ясно, что нравственный авторитет отца был для детей непререкаем.

В семье Соловьевых много и охотно читали, дети рано приобщались к Пушкину и Гоголю, к великой русской литературе. Все любили стихи — и мать, и отец, и дети. Всеволод, Владимир и Поликсена имели несомненное писательское дарование, хорошо владели пером Михаил и Мария. По пятницам у Соловьевых собирались друзья и знакомые — профессора Дмитриев, Чичерин, Капустин, Бабст, Ешевский, Герье, Евгений Корш, Нил Попов, врач и литератор Кетчер, юрист Лопатин, вели неспешные разговоры об университетских делах, об успехах науки, о политике правительства. Блистал остроумием Дмитриев, шумел Кетчер, отпускал язвительные реплики Чичерин. Сергей Михайлович любил остроты и при всяком удачном словечке шарил у себя в кармане со словами: «Ах, жаль, пятачка не случилось!» На пятничных вечерах не было ни музыки, ни танцев, ни карт, не было и азарта разночинских споров, столь характерных для времени, когда в умах радикальной молодежи царили Чернышевский, Писарев, некрасовский «Современник». Гости долго не засиживались, около 11 часов вечера хозяйка, заботясь об отдыхе мужа, заявляла, что пора и на покой.

Старшим детям разрешали присутствовать при беседах, они слушали и невольно вбирали в себя тот высокий настрой души, ту ревность к общественным нуждам, что были присущи старшему поколению, прославленным «идеалистам сороковых годов». Владимир Соловьев навсегда запомнил впечатление, которое произвел в профессорском кружке приговор по делу Чернышевского.

Летом к Соловьевым на дачу неожиданно приехали Корш и Кетчер. Они что-то сказали хозяину дома, летом работавшему не меньше, чем зимой, и тот собрался с ними на прогулку, взяв, не без колебаний, с собой одиннадцатилетнего сына. Оба гостя имели удрученный вид, Кетчер вопреки обыкновению совсем не хохотал. Соловьев-старший, взволнованный, с покрасневшим лицом, говорил каким-то напряженным, негодующим шепотом, время от времени переходившим в крик.

Владимир Соловьев вспоминал:

— Что же это такое? — говорил отец. — Берут из общества одного из самых видных людей, писателя, который десять лет проповедовал на всю Россию известные взгляды с разрешения цензуры, имел огромное влияние, вел за собою чуть не все молодое поколение, — такого человека в один прекрасный день без всякого ясного повода берут, сажают в тюрьму, держат года, — никому ничего не известно, — судят каким-то секретным судом, совершенно некомпетентным, к которому ни один человек в России доверия и уважения иметь не может и который само правительство объявило никуда не годным, — и вот, наконец, общество извещается, что этот Чернышевский, которого оно знает только как писателя, ссылается на каторгу за политическое преступление, — а о каком-нибудь доказательстве его преступности, о каком-нибудь определенном факте нет и помину.

— Как вы странно рассуждаете, — заговорил Е. Ф. Корш, — ну какие тут доказательства? На какой планете вы живете? Мы — дети, они — отцы, вот и все. И какая у вас черная неблагодарность. Вас избавили от зловредного человека, который чуть-чуть не запер вас в какую-то фаланстерию, а вы требуете каких-то доказательств. Ну, кому же и верить на слово, как не правительству?

— А вот именно потому, — продолжал отец прежним тоном, — что я верю правительству, я и не могу доверять тому суду, который само правительство признало никуда не годным и обреченным на уничтожение. Всем известно, что это за судьи и что им не только судьбы человека, а последней кошки доверить нельзя.

— Ты в самом деле думаешь, — мрачно пробурчал Кетчер, — что ничего фактического не было?

— Не думаю, а совершенно уверен. Ведь каковы бы ни были эти судьи, не в сумасшедшем же доме они сидят. Сообрази сам, допустим, что в политическом процессе для успешного расследования может требоваться строгая тайна. Но, когда дело кончено, виновность доказана и приговор состоялся, то тут из-за чего же секретничать? Я готов даже допустить и такую нелепость, чтобы прятали и самого Чернышевского, боясь, как бы его не освободили. Но вину-то его, вину фактическую, доказанную, зачем прятать? Единственное объяснение — что этой вины нет и что объявлять им нечего.

К записи можно добавить одно: с Чернышевским историк виделся и разговаривал раза два, его взглядам не сочувствовал, осуждал «идолопоклонническое» отношение к проповеди писателя. Судьбу Чернышевского он объяснял незрелостью, несерьезностью и холопским духом в русском обществе: «Ну, какой тут может быть правильный рост образованности? Третьего дня ты принялся за серьезное дело в науке и в литературе, вчера тебя потащили на дельфийский треножник: не нужно, мол, нам твоего умственного труда, давай нам только прорицания; а сегодня, еще не прочхавшись от фимиама, ты уж на каторге: зачем прорицательствовал с разрешения предварительной цензуры».