Выбрать главу

Сборы в дорогу начались с самого утра. Отбирая с этажерки нужные книги, он вспомнил стихи Константина Симонова:

Уж коль стряслось, что женщина не любит, То с дружбой лишь натерпишься стыда. И счастлив тот, кто сразу все обрубит, Уйдет, чтоб не вернуться никогда!

«Тоже, наверное, хлебнул», — подумал Николай и положил в чемодан томик стихов, в котором были эти строки.

Марию Сергеевну, как и майора Григорьева, отъезд сына и радовал, и печалил. Когда Николай был дома, она делала вид, что радуется («Выучишься станешь офицером, получишь хорошую должность…»), а как только Николай отлучался, она ни на минуту не отнимала от глаз фартука. В третий раз она перебивала чемоданчик с бельем и все боялась, как бы не забыть теплые носки. Положила даже клубочек шерстяных белых ниток и большую штопальную иголку. Откуда-то достала деревянную ложку без ручки и все наказывала, чтоб Николай ее не выбрасывал: на ней хорошо штопать носки. Волновало Марию Сергеевну и то, что в Ленинграде, по рассказам, вечно сыро и туманно, что там какие-то белые ночи, в которые все видно, как днем. А у Коли плохие нервы, он и в темноте-то спит плохо. Горевала, но крепилась, боялась расстроить сына.

…Провожать Николая пришли Карпенко, Ланцов и Зайчик. Григорьева еще с утра вызвали в управление. Он просил передать, что будет очень огорчен, если не сумеет вырваться к отходу поезда.

На дорогу выпили.

До вещей Захарову не дали и дотронуться. Чемоданчик с бельем, с которым Николай ходил в университет на лекции, нес Ланцов. Сумка с продуктами и туалетными мелочами была у Карпенко. Большой, набитый книгами чемодан подхватил Зайчик. Всю дорогу он гнулся под тяжестью ноши, но храбрился и не подавал виду, что у него уже стала неметь рука.

— Ерунда, не по стольку нашивал, — не сдавался он, когда Карпенко, видя, как на лбу у Зайчика вздулась синеватая жилка и выступили мелкие капли пота, предложил свою помощь.

На Ленинградский вокзал приехали за двадцать минут до отхода поезда. «Публика совсем другая, пассажир здесь не тот, что на нашем: чинный, степенный, несуматошный», — мелькнуло в голове Николая, когда вышли на перрон. Проходя мимо крайнего вагона, он услышал, как, вплетаясь в гулкие слова диктора, объявлявшего посадку, его окликнул чей-то знакомый голос. Повернулся, но никого не увидел.

— Гражданин следователь, не узнаете свою работу? — вновь раздался тот же голос справа. Николай остановился. Из-за решетки вагона, в котором обычно этапируют заключенных, на него смотрели серые печальные глаза. Печальные глаза узника, которые за тюремной решеткой тоскуют даже тогда, когда человек пытается улыбнуться.

— А, Максаков?! Здорово, дружище! Как дела?

— Как видите. Ничего. На троих сорок лет.

— Ого! Сколько же вам?

— Десять. Здорово?

— Да, порядочно, — ответил Николай, не зная, что еще можно ответить в таком случае. Просто ничего не сказать, повернуться и уйти — нехорошо. Смаковать и дружески хихикать, что вот, мол, рад встрече — пошло.

— Ничего, Максаков, будешь работать с зачетом, вернешься лет через пять. Только мне тогда уж больше не попадайся, — строго сказал Захаров.

— Попробуем, — отозвался Толик и попросил папиросу. Вид у него был арестантский: русская окладистая бородка, стриженая голова, расстегнутый ворот.

Николай знал, что передавать что-либо заключенным через решетку нельзя, инструкция этого не разрешает. Но отказать человеку в затяжке табака в минуту, когда он, может быть, в последний раз видит родной город — невозможно, все-таки десять лет не шуточки.

Махнув рукой провожающим, которые не поняли причину его задержки и нетерпеливо ожидали у третьего вагона, Николай просунул сквозь решетку полпачки «Беломорканала» и спички.

— Гражданин следователь, а я на вас не в обиде. Уж такая ваша работа. Попрошу вас еще об одном, если не сочтете за трудность — бросьте в почтовый ящик вот это письмецо.

Николай взял просунутый сквозь решетку серый измятый треугольник письма и, положив его в карман, пообещал отправить.

— А вы далеко?