Лежа в своей прозрачной кювете, Гуго наградил меня восхитительной улыбкой, о которой, перечисляя его достоинства, я забыла упомянуть. Я замерла в восторге, но внезапно к своему величайшему ужасу ощутила, что внутри как будто что-то разбилось. Любовь исчезла. Я отвернулась к стене. Стала разглядывать беленую поверхность. Наверное, мне просто показалось. Затмение нашло. Немного пережду и погляжу сыну в глаза с прежней счастливой, безграничной нежностью. Я растаю, растворюсь, возгоржусь и резко поглупею. Выдержала паузу. Посмотрела, как моя соседка кормит грудью свою щупленькую страшненькую девочку с тельцем, покрытым пухом, и тремя черными волосинками на нелепой конусообразной головенке. Соседка не поднимала глаз и тихонько вздыхала, то ли разочарованно, то ли с облегчением. Наверное, старалась забыть странную сцену, что разыгралась у нее на глазах. Или втайне злорадствовала: мать лучшего на свете ребенка унизили перед ней, родившей жалкую мохнатую лягушку. Гордячке дали пощечину. Поставили на место. Нечего нос задирать. Ей ведь тоже надоело, что я круглосуточно любуюсь своим детищем. Ну, мы еще посмотрим кто кого, им меня не одолеть.
Ящерица в пустыне поворачивает чешуйчатую голову, неотличимую от присыпанной песком створки раковины, так медленно, что добыча до последнего принимает ее за камень. С той же медлительностью я обернулась к сыну, ожидая, что меня сейчас же накроет волна беспредельной любви. Ничуть не бывало. Любовь не проснулась. Я внимательно вглядывалась в каждую черточку. Пухленькие ручки, сладенькие складочки, щечки-персики. Яркий, с полными, прекрасно очерченными губами ротик чуть-чуть приоткрыт. Маленький курносый носик, смешной и славный. Голубоватые веки, уже отороченные ресницами. Лоб мудреца, недосягаемого для житейских бурь, — его безмятежная гладкость ограничена светлыми бровками «домиком», придающими личику удивленное и одновременно всепрощающее выражение. Голова безупречной лепки, вся покрытая густыми пушистыми волосами. Прижатые к голове ушки, чистые, похожие на перламутровые ракушки-петушки, что мирно греются на песочке. Крепенький, подвижный. Ползунки на нем не собираются в складки, распашонка не расходится на груди, не торчит, наоборот, все одежки сидят на его крупном и удивительно складном тельце на редкость аккуратно. Мирное, ровное дыхание, серые глаза глядят на меня и, как утверждает медсестра, не видят, ведь я далеко, ведь между нами препятствие из плексигласа. Все подмечают, уверена я. Сын глянул мне в глаза, присмотрелся и понял, что все кончено. У меня больше ничего не получится. Не знаю, куда все подевалось. Но пришлось констатировать несомненный ошеломляющий голый факт: любви нет. Есть только благожелательный интерес и невыносимая щемящая жалость, то ли к сыну, то ли к себе самой.
Неделя за неделей шли впустую. Я научилась всему, что положено молодой матери. Персонал родильного отделения пожелал мне счастья, и меня выписали, я вернулась домой и, притаившись, стала ждать. Ждать мгновения, когда вернется любовь. В попытках поймать это мгновение я вбегала в детскую и заглядывала в кроватку, где безмятежно спал цветущий Гуго. По мере того как сын подрастал, в моей груди ширился ком бесчувствия. Я и не подозревала, что отсутствие любви сжимает сердце такой тоской, так давит и томит, вообще не подозревала, что подобное может быть. Я стала приглядываться к другим матерям. К тем, что толкали коляски со спящими, как у меня, или уже сидящими малышами, к тем, что медленно двигались рядом с трехколесными велосипедами, к тем, что со спортивными сумками едва поспевали за подросшими чадами. Я провожала их глазами как завороженная. Все они сохранили сокровище, которого я лишилась. Все-все. Строгие, снисходительные, ворчливые, слащавые. Я улавливала бесчисленные проявления материнской любви. В мимолетном взгляде, едва заметном движении, особой интонации. И ужасно страдала. Ни с кем не заговаривала об этом. Никто не заговаривал об этом со мной. Действительно, мой изъян неразличим.
Гуго рос. Стал играть своими пальчиками. Потом научился сидеть. Ползать на четвереньках. Стоять. Он никогда не болел. Смеялся. Целыми днями заливался смехом. Рано заговорил, причем не лепетал, а вещал, как заправский оратор. Расцвела и его красота. Ресницы стали еще длиннее и гуще. Глаза — еще больше. Кудри как у ангелочка. Ловкость и проворство. Когда мы с ним гуляли в парке, все матери мне завидовали. Не помню случая, чтобы он заплакал. Даже если падал и ушибался. Быстро заводил дружбу с детьми. Никогда не жадничал. Охотно делился ведерками и совочками. Всем улыбался. Занимал и успокаивал других крох, когда самому не было и пяти. Матери не прощали мне превосходства сына над их детьми. Они считали, что я слишком много им занимаюсь. Сын научился ездить верхом, управлять воздушным шаром, плавать, прыгать с вышки. Вместе мы путешествовали на лодке, готовили, рисовали по шелку, читали. Он стал чемпионом по боевому искусству капоэйре. А с отцом он не занимался ничем. Пристраивался у его ног, когда тот читал газету. Или сворачивался клубочком, клал голову ему на грудь и дремал. Я постепенно отвыкла следить, не встрепенется ли мое сердце. Я сдалась. Правда, иногда, подобно рапсоду, воспевающему деяния древности, повествовала себе самой о трех великих днях. С рождения сына до той проклятой пощечины. Возвращалась в прошлое и вспоминала. В памяти любовь отлично сохранилась. Я не могла почувствовать ее вновь, но мне по крайней мере удавалось вообразить, какой она была. Словно смотришь на давнюю фотографию. Где ешь персик на ярком летнем солнышке. Смотришь холодной зимой, персика нет и в помине, однако, сосредоточившись, восстанавливаешь вкус и то ощущение тепла, конечно, отдаленно, приблизительно, не по-настоящему. Словно рисуешь по трафарету. Попытка мучительная, ведь так хочется вернуться в тот летний день, шагнуть в иллюзорное пространство снимка, куснуть персик, погреться на солнце.