Но когда пришел час, майор поседел от страха.
Потом, если его не расстреляли по законам того времени, он отработал свое на рудниках или на строительстве в тайге и вернулся домой, и мать сказала детям о его сединах что-то возвышенное, чтобы гордились, а не краснели…
Но как он мог, как мог?.. Теперь Федор пытался ответить не Михаилу, а себе, своему внутреннему «я». И опять он беспомощно пожал плечами, ничего не понимая. Конечно, это физиология. Темная вещь. Условные рефлексы, область подсознательного. Павлов. Фрейд…
А может, тот майор просто шкурник — и ни при чем здесь Павлов и Фрейд? Ну, а шкурник — зачем он в этом мире, сработанном точно, как часовой механизм? Шкурник, подлец, трус — они ведь как пыль, а какой механизм не страдает от пыли?.. Федор прилег на топчан.
Что-то назойливо полезло в голову — не тот ли треклятый Миллер, что слушали они с Павлинкой в поселковом ресторане?.. Да, Федор любил джаз… Но в эти минуты неврастенические синкопы Миллера показались ему чудовищными. В сознании проступило лицо Павлины — слегка приплюснутый кос, не очень большие глаза, бескровные губы.
«Я в ней не смыслю», — сказала она.
А потом почему-то вспомнилось незлое и все же неприятное лицо тетки Маруси, Федоровой соседки, и она сказала:
«Вы, Федя, не ходили бы с Павлиной, про нее разное говорят…»
Федору не хотелось уточнять, но он спросил тогда помимо воли:
«И что же разное?..»
«Ну, разное… И туберкулезом вот она больная». «Знаете, не больна уже она туберкулезом. Вылечилась».
«Как же вылечилась, вон люди видели, она из больницы в кино через форточку убегала, мыслимо дело?..»
— Знаю, что убегала в кино, — неожиданно сказал Федор вслух. — Но вылечилась…
Порошин встрепенулся и отвлекся от книги — он читал Вересаева, оставленного здесь Бушминым.
— Что вы сказали?
— Да нет, ничего, — смутился Федор. — Старое вспомнил, свое. — И, мысленно адресуясь тетке Марусе, закончил давнишний разговор: «А если бы и не вылечилась, то какая отсюда мораль?.. Какая мораль, если я Павлинку люблю?..»
Да, он тогда не сказал так тетке Марусе, а надо было. Потому что она тоже как пыль, эта тетка, если разобраться строго.
Прошло еще два-три дня. Резко стал падать барометр.
Порошин заторопился и уехал с Мишей, заодно каюр должен был привезти из поселка кое-какие приборы, не захваченные сразу ввиду большого снега.
Федор остался на станции совсем один, варил не спеша зайцев, пойманных в петли, да проверял сейсмограммы, да кое-какие записывал размышления и выводы в связи с проштудированными за последний месяц необъятными фолиантами корифеев геофизики.
Вскоре началась метель, унылая, затяжная, как тихое помешательство, и он не успевал откапывать дорожку к дровам.
Как-то он собрался с духом и просмотрел записи своего предшественника в тетради, где отмечалось состояние вулканов и их сейсмическая активность.
Бушмин писал забавно:
«Обычная смена. Вулканы закрыты. По слуху — спокойны. Ветер — не поймешь, в общем понемногу крутит отовсюду».
«Толбачик утром газовал, Ключевская пришла в равновесие».
«Пасмурно. Ужасный ветер. Перегорела в приемнике лампа. Регистрация идет нормально».
Федор покачал головой — перо у Бушмина было бойкое, сказывалась усиленно поглощаемая беллетристика. Он перелистал тетрадь назад до чистой страницы и пометил число. Еще раз обмакнув перо и старательно очистив его от прилипшей соринки, вывел ровным почерком:
«Ветер NW, очень сильный. Пурга. Лопнула пружина тормоза на оси регистрира. Запасной нет, сделал из сталистой проволоки. — Посмотрев в затянутое белой мглой, будто обложенное стерильной ватой, оконце, он совсем не по-деловому, скорее даже по-бушмински приписал вдруг: — Снег, снег, снег — должно быть, во всем мире. Регистрация идет нормально».
ПОЭМА О ТЫСЯЧЕ ДЕВУШЕК
Поставив у ног чемоданчик, я облокотился на планшир. У неприступно-литого, как айсберг, борта радужными рыбинами всплескивались плашкоуты. И там, внизу, радугою дрожали платки, шапочки, шляпки, береты. Только синие, серые, зеленые, карие и всякие другие глаза, обесцвеченные туманом и нетерпеливым ожиданием посадки, были неразличимыми на блеклых лицах. И неразборчивый, то опадая, то поднимаясь, над плашкоутами висел гомон, изредка прорывающийся негодующим криком ошалелой женщины.