— Да, — сказал Мальцев тихо, и плечи у него опустились. — Да. Ты прав, Пётр. Извини. Помолчим.
Помолчали. Я закрыл глаза и попытался вспомнить, сколько людей здесь знали прежнего Сидорина. Получилось, что только Равиль и Мальцев, остальные погибли. Как капитан со старшиной. Что же ты, Кузьма Лукич? Я думал, тебе все ни по чем…
И Реваз. «Почаще пой, командир. Не умеешь — а пой. За меня».
Я петь не умел. Совсем, медведь на ухо наступил ещё в той жизни. Но Реваз велел, и я знал, что послушаю его. Не сейчас. Сейчас бы голос сорвался. Потом, когда отпустит. Если отпустит.
Степан, тихий ротный боец, которого я толком и не знал, подал вдруг голос из своего угла — впервые за весь день:
— А я никого тут близко не знал. Я ж из другой роты прибился, в последний день. — Он сказал это виновато, будто извинялся, что ему не по ком горевать так, как нам. — Но вы поминайте, поминайте. Я посижу. Послушаю. Хорошие, видать, мужики были.
— Хорошие, — сказал я. — Земля пухом героям. А нам — спать пора. Все, отбой, мужики.
В темноте еще долго кто-то ворочался, кто-то вздыхал, а Колька тихонько всхлипывал. Пускай.
Утром мы пошли дальше.
Идти было легче, чем вчера — не физически, морально, потому что выговорились, поплакали, поспали и убедились в том, что сами мы — живы. Так всегда: пока не выплачешь мёртвых, они давят, а помянешь по-человечески — можно жить дальше. Грустно жить, горько, но — можно.
Жрать по-прежнему было нечего. Гурьев нашёл кизил — ещё зелёный, кислятина, от которой сводило скулы и крутило живот, и мы грызли его, морщась. Воду находили в балках, хоть тут повезло: попалась парочка мелких, но чистых ручьев. У одного такого ручья мы наскоро ополоснулись — смыли с лиц и рук хоть верхний слой севастопольской копоти, грязи и засохшей крови, своей и чужой. Ручей был мелкий, меньше, чем по щиколотку, узкий, толком не помоешься, но и то была радость — почувствовать себя чуть менее похожим на порождение бездны. На яйлу, на голые плоскогорья наверху, я группу не пускал — там воды нет совсем, я это знал и вёл понизу, по лесистым склонам.
К исходу вторых суток народ снова начал сдавать. Помянуть-то помянули, душу облегчили, а вот тело и дух точило другое — безнадёга. Севастополь пал, мы в чужих горах, в немецком тылу, без еды, почти без патронов, и куда идти, зачем идти — непонятно. Не геройский поход, а бегство в никуда. Политрук это почувствовал, как чувствовал всегда, и снова взялся за своё.
— Ничего, бойцы, — заговорил Мальцев на привале, и я слышал, что говорит он через силу, выскребая слова. — Главное — мы живы. Живой солдат — это… это боевая единица. А восемь живых солдат — это уже сила. Мы ещё… это самое. Мы ещё повоюем.
Получалось так же ужасно, как в первый раз. Слова выходили дохлые, бумажные, он сам это слышал и мучился, но молчать не мог, потому что работа у него такая — говорить. Долбил в одну точку, через силу, потому что верил: капля камень точит, и если повторять, что мы сила, мы рано или поздно поверим. Может, и точил. Может, мы и держались отчасти на его дохлых, через силу, словах — кто знает.
— Семён Игнатьич, — одернул Калюжный. — Ты бы поберёг себя. Силу-то.
— Да я что, — смутился политрук. — Я для поднятия духа.
— Дух ты нам уже поднял, — буркнул Гурьев. — Аж в животе урчит от поднятого духа.
Посмеялись, хотя смеяться было нечему.
— Зато, — подал голос Колька. — Помирать будем грамотные. Политически подкованные.
— Тьфу на тебя, — сказал Мальцев. — Молодой, а каркаешь.
— Это я для поднятия духа, — парировал Колька, и тут уже хохотнули по-настоящему.
Висельный юмор — тоже юмор. Шутили от бессилия, не зная что с ним еще делать. Кто-то предложил съесть сапоги Калюжного — кожаные, флотские, «небось вкуснее кизила». Петро в ответ обещал съесть предложившего — «помягче».
Заночевав вторую ночь в балке, без костра и почти молча, мы побрели дальше. Лес густел, насколько это возможно в горах. Гурьев с самого утра приглядывался к нему, наклонялся над цепочками следов, не стеснялся трогать заячий помет, указывал нам на следы острых зубок там и тут и ворчал, что «жаль, не тайга — зверь другой, повадки другие, переучиваться надо». К вечеру он подошел ко мне:
— Командир. Заячьи тропы тут. Натоптано. Дай я силки поставлю на ночь. Бечёвка есть, проволочка с трофеев найдётся. Авось.
— Ставь, — сказал я. — Только тихо. Стрелять нельзя — звук тут разносится, нам только немцев на хвост посадить не хватало.
— Какое стрелять, — усмехнулся он. — Стрелять и дурак умеет, а мы — по-умному.
Он поставил силки с вечера — петли на заячьих тропах, у самой земли, хитро, я и не углядел бы. А под утро принёс двух зайцев. Двух живых, тёплых, настоящих зайцев, которых вынул из петель и притащил за уши, довольный настолько, что куда там победившим в войне генералам.