Я стоял в тесном отсеке, среди своих и чужих, и думал о том, что остается за нашими спинами. Севастополь, который не удержали. Сашку и Гарика. Владимира. Катакомбы, где лёг Реваз, разменяв свою песню на наши жизни. Бережного, оставшегося прикрывать. Дёмина, Гонтаренко, Зотова, капитана Кравченко. Мальцева, брошенного в буковом лесу. Степана. Десятки почти незнакомых бойцов, которых мы хоронили и кого не успевали хоронить. Жердяя с Пантелеевым у безымянной дороги. Кадушку под грушей.
Земля пухом, мужики.
Думал и живых. О Бекире с его дрожащими руками и порядочностью. О Карапете-садоводе с его яблонями. О Назарове, потерявшем половину отряда и лишившемся командира. Об одноруком Коврове. О скорой зиме, которая дорого обойдется отряду. Мы уплывали к свои, а они — оставались в истерзанном, так и не покорившемся немцам Крыму. Жить и воевать без нас — столько, сколько смогут.
— Васько, — тихо сказал Калюжный, привалившийся рядом в тесноте отсека. — Уходим. Живые.
— Живые, — отозвался я.
— А я уж и не чаял, — признался он. — Из катакомб тех когда лезли — думал, всё, край. А вон оно — плывём. К своим плывём.
— Тоже не верил, Петро, — улыбнулся я. — Че уж тут — из такой жопы, как наша, выбраться почти невозможно было, а мы — выбрались.
Под водой шли недолго — лодка вынырнула, отойдя от берега, и дальше шла в надводном положении, держа курс на восток, к кавказскому берегу, к Большой земле. Когда под утро нас выпустили наверх, на мостик, глотнуть воздуха, я увидел впереди, в светлеющей дали, чёрную полосу земли.
Берег приближался, и на нём вставали горы — выше крымских, суровее, в снеговых шапках на вершинах — Кавказ, незнакомый, огромный, новый, обещающий новые испытания и новую войну. Здесь немец рвется к нефти, а мы будем ему мешать.
На берегу нас встретили радушно, разместили в казарму, и сама атмосфера вокруг казалась почти небывалой — нет врагов со всех сторон, нет облав, нет вечного выбора между скрытностью и желанием пожрать горячего. Тыл. Свои. Безопасность. А вопреки этому — жгучее желание хвататься за оружие в ответ на каждый резкий звук.
Первым делом после размещения и «где тут что» была баня — с бесконечной (так казалось) горячей водой, с чистым бельем, с нормальным куском мыла в руке и жаром. Мы парились, сдирали мочалками кожу и казалось, словно на нас до сих пор остались остатки грязи из катакомб Севастополя.
После бани нас отвели в столовую. Жиденькая уха, едва сдобренная жиром перловка, хлеба сколько хочешь и чай с сахаром — после пережитого это казалось царским пиром.
— Сидорин! — раздался крик со стороны входа.
Я повернулся и не сразу узнал — ко мне, слегка прихрамывая, шел худой, поросший щетиной старший сержант. Шаг, другой — в голове шевельнулось, и я улыбнулся:
— Журавлев, ты, чтоли⁈ — поднялся на встречу, пожал руку, обнялись. — Ну повезло — думали все, не увидимся больше. Нога как?
— Да что ей, заросла, — улыбнулся Тимофей и подмигнул. — Говорят, вы билет на большую землю трофеем с кого-то важного взяли?
— Начальство мне пока не доложило, — вздохнув, развел я руками.
Поржали, он посерьезнел:
— Больше из наших никого?
— Не видел, — покачал я головой.
Нет больше Чапаевской.
— Нужно вместе держаться, — помолчав, предложил Журавлев. — Меня к госпиталю приковали, а я работать хочу. Замолви словечко.
— Обязательно, — с легкой душой пообещал я, потому что такие бойцы всегда нужны.
К Рудько меня вызвали только на третий день. Привезли в штаб — в какой-то городок на кавказском побережье, в крепкий каменный дом, где квартировал особый отдел. И когда я вошёл в кабинет, готовый к чему угодно — к допросу, к подозрениям, к холодному цепкому взгляду, который помнил по Одессе, но особист встретил иначе.
Рудько поднялся мне навстречу. Он изменился — постарел, на петлицах прибавилось, но худоба и синяки под глазами от этого стали только сильнее. Выражение лица меня поразило — Рудько, которого я помнил вечно подозрительным, цепким, недоверчивым, смотрел на меня сейчас с откровенной, неприкрытой, почти мальчишеской радостью. Он сиял. Он шёл ко мне, протягивая руку, и улыбался так, словно я встретил лучшего друга.
— Сидорин! — воскликнул он. — Живой! Вышел! Ну я же знал, знал, что ты вышел, не мог ты не выйти! Садись, садись. Заждался я тебя.
Я сел, насторожённый этим непривычным радушием.
— Не понимаю, товарищ… — я скосил глаза на петлицы, прикидывая чин.
Кто они там в особом отделе? Следователи или майоры?
— Да брось ты, — махнул он рукой. — Сидим по-простому, как старые знакомые. Не понимаешь, чего я так тебе рад?