Из толпы чужих, теснившихся позади юнкеров, торопливо оторвался пожилой капитан в окопной бекеше и лохматой нечистой папахе. Он вежливо раздвинул круг и с благоговейным, любовно-печальным уважением наклонился над трупом.
— Что, сам… или?
Потом смахнул с головы папаху, открыв обветренное походами лицо каменного служаки, и, откинув голову, перекрестился — перекрестился широко и исступленно, как бы безропотно отдавая на гибель и себя и всех этих, стоящих около него, молодых, немногих, нежнолицых… Что там, за солдатскими головами, какие предреченные поля увидел карающий его взор?
— Царствие небесное! Не он первый…
Шелехов не помнил, как он попал опять на улицу. Морозноватый ветер подувал в лицо жгуче, будяще. Шелехов шагал машинально по пустым трамвайным рельсам. Мела сухая, колкая поземка, как в диком поле, там и сям двигалась кучками, многолюдно впереди открывались недра дымящего морозного города. Елховский продолжал лежать тяжелым, необоримым камнем на душе, но Петроград возрастал все выше и темнее, он уже господствовал, бередил музыкой нищих, мечтательных, былых дней…
Хуже всего было то, что почти совсем не оставалось денег. Только какие-то гроши из накопленного за уроки. Шелехов понемногу, с рассчитанной скупостью тратил их на табак, без которого нельзя было ни думать, ни жить. Даже неизвестно было, где он сможет переночевать… А возвращаться обратно в училище, под окнами которого метет трупная метелица Кронштадта, где стоит под тем же одеялом койка Елховского, в безлюдные стены… Нет, это было невозможно.
Правда, сердобольная белотелая хозяйка Аглаида Кузьминишна, к которой он направился, всегда пустит его к себе, если комната свободна. А если она уже занята? Ерунда, тогда он попросится хотя бы на кухню — там есть такой теплый уголок за плитой, где можно полежать до производства не хуже, чем на мерфельдовском диване, покрепче только укрывшись с головой. Чего тут стесняться, думать о дурацком самолюбии, если — война, от которой трещит вся земля, если Елховский… и все рушится к черту и не знаешь, будешь ли завтра жить!
О, никто из его товарищей, сытых, обеспеченных теплыми комнатами, не знает, как может сжиматься он, Шелехов!
Он униженно почувствовал себя всего, пренебрегаемого, не нужного никому, в неуклюжей, перешитой, по бедности, шинели, в казенных рыжих сапогах. Даже зубы скрипнули.
— Подождите… я еще…
За углом чадило свежее пожарище — тут раньше стоял полицейский участок — и толпился народ. Шелехов свернул с дороги и смешался с бородатыми папахами, которые равнодушно слушали радостного, что-то с захлебом рассказывавшего парня в кожаных зеркальных нарукавниках, видимо, из младших дворников. Клочьями бумаги были усеяны обугленные бугры и ямы, бумагой было насорено далеко по мостовой, и еще дотлевала кое-где зловещая бумажная рвань…
— Наши оттоль наступали, из куточков. Ну, а у фараонов десять пулеметов, сыпют тебе, чисто на аршавском фронте, никак не возьмешь! Васька, подрушный глазуновский, и говорит: ломай бонбой нашу мелочную, вынай керосин! Ну, значит, и запалили.
— Каланчу-то не допустили, — мотнула головой папаха.
— Которые на каланче, их потом живьем взяли, тут же душу вынули. На тычок-то знамя привязали, видишь?
Шелехов взглянул вверх — там, на деревянном шпице, полоскалось и величавилось в небе алое полотнище.
«Это и есть революция…» — подумал он, и неожиданно сладкое содрогание гордости пронзило всего — за чужую безыменную жуть и победу.
Парень толокся перед ним, старался почему-то поймать его взгляд заискивающими глазами.
— Про ваших, кронштадтских, тоже слыхали, товарищ. Вы там делов наделали… крыли!
Шелехов ничего не ответил, только мрачно ухмыльнулся и отошел. По взлохмаченной, хлещущей по пяткам шинели его принимают за матроса — ну что же, пусть! Папахи повернулись, глядели угрюмо ему вслед сквозь космы, отвесив бородатые губы. Он чувствовал, как льстяще поволочилась за ним чужая страшная слава.
И откуда-то накатило отчаянное безразличье.
«Черт с ним, если не пустят в комнату, попрошусь в любую казарму, опрощусь, буду с ними ночевать».
Нелюдимый ветер дымил по земле, трепал опасные флаги кое-где у ворот, бился, занывая про волью степь, о цивилизованную косность фасадов, падающих в небо, о необозримый мир подъездов, крыш, утренних, льдисто-голубых окон…