Выбрать главу

— Ты потише… потише… за такие слова! — Петр Прохорыч сердито заиграл бровями. — Язык-то твой…

Аглаида Кузьминишна испуганно цапнула рот ладонью.

— Аль нельзя еще про это? Да Сергей Федорыч свой человек, чай, никому не скажет…

Звали чай пить вместе с собой. Но Шелехов, хотя не ел ничего с самого утра, постыдился их хозяйственности, экономности, дороговизны всякой…

— Спасибо, я уже в школе… Некогда.

В студенческой комнате, где густо и пронзительно пахло кожей от россыпи картонок, наваленных вдоль стены, сбросил с себя шинель на голую железную кровать и растянулся, содрогаясь от наслаждения. Вот она, эта комната, о которой так недоступно и отчаянно подумалось в ту страшную ночь.

«Лечь вот так теперь, сжать глаза крепче, крепче…»

Прокрутилось в глазах недавно виденное: желтый снег, папахи, ураганные грузовики, полные орущих солдат и колесящие куда попало, едкий дым с пепелища…

…Вот-вот распадутся и остальные дома, и объявится кругом одно дикое поле. Там по равнинам, по волчьим падям залег без края ослепительный снег, там некуда приклонить голову, там — пропасть человеку.

Потеснее сжался, завернулся в шинель: чем душнее, тем слаще. Даже взныло щекотно от дремного, безопасного со всех сторон уюта. А уши сами, против воли, унизительно прислушивались, как в соседней комнате, прохлаждаясь за чайком, позвякивали неторопливо ложечками в чашках, хропали ножом по каким-то мякотям, со сластью отчмокивали.

В кишках даже начало есть от голодной слюны. В школе утром только чаем напоили.

Вскочил томный, дурной от дремоты, полез под кровать, с сердцем выволок оттуда запыленную скрипучую студенческую корзину.

— К черту!.. Пойду и продам… ну, хоть Ключевского!

Шелехов шел по Малому проспекту, грязному, как задворки. Отсюда надо было свернуть в один из узких сумрачных переулков, где ютились темные лавчонки букинистов. Но пройти туда так и не удалось. С трактирного двора по соседству вывалило народом, сразу полюднело вокруг и закрутило Шелехова в бегучей давке.

В середине торопливо и молча волокли чернявого угрюмого человека, повязанного в бабий платок, из-под которого свисали жалостные, понурые фельдфебельские усы. На человечке поверх пальто была надета еще юбка, в которой путались на бегу его грязные сапожищи. Руки у него за спиной были связаны.

По панели радостно мчались мальчишки, размахивая пустыми рукавами мамкиных жакетов, скакали через тумбы.

— Фараона поймали!

Развертывалась та самая действительность, о которой Шелехов знал со вчерашнего дня только по газетным листкам да по несвязным, отрывочным слухам. Революция… Все неслось мимо, как внежизненное, горячечное мелькание.

А толпа выхлынула уже на Большой проспект, в просторное каменноэтажное ущелье, где базарами кишело многолюдье: кухарочьи куртейки, ватные пиджаки, мокроподолые, заношенные годами до прозелени пальто, от которых пахло копотными корпусами и трактирами Выборгской и других фабричных застав, солдаты в лопоухих картузах и папахах. С панели кричали:

— Куда их водить-то, нас не водили… Набили вот на Троицком мосту, чисто поленьев!

Бойкие бабы из фабричных, в платках, заправленных под кацавейки, стервенея, рвались в толкучку; хоть удавиться, да долезть.

— Пусти, я ему в зенки-то на… у!

— Куд — да ты! Вот пинается… баба!

— А баба не человек?

— Может, и ты не баба, а фараон!

Встревоженно двигался Шелехов вдоль празднично гудящего проспекта. Он оглядывал каждую мелочь на этой улице, такой знакомой, столько раз исхоженной. То врывалось в память далекое морозное и пустое утро, одно из тысячи утр, перед университетом, заиндевелые прохожие, желтый туман с Охты, безрадостность на весь день… То панель, по которой обдает морозящим ветром. И вот после кино, после дешевых терзающих скрипок он под руку с Людмилой по этой панели, по слякоти, в хлюпающих калошчонках, а шляпа у Людмилы — мокрый, жалкий бархатный тазик…

А через дорогу — тогда — быстрее ветра пролелеет кого-то мотор; за зеркальными стеклами двое падают, обнявшись, бездыханные от счастья. И та, у которой резкая непостижимая усмешка, живет где-то за мостами; живут неслышные шикарные торцы Морской, бриллиантовым плесом растекаются огни Невского. Там в полночь только начинаются невидимые пиры, страшное праздничное зарево стоит над Невой, над дождем, над фосфорической мокретью панелей.

А он смотрит сбоку почти ненавидящими глазами на неотвязную шляпу-тазик, на мещанский начес за ухом, почти брезгливо ощущает ее простое, всегда согласливое тело, — и горьки ему обделенные, бедные вечера его жизни, униженная эта молодость, и вот стискиваются, где-то про себя стискиваются до ломоты кулаки, и сила какая-то — и ненавидящая, и терзаемая отчаянием, и кипящая надеждами — клянется в нем: