— Игорь… — плаксиво пролепетала дама.
Артиллерийский прапорщик пересилил себя и любезно спросил:
— Вы тоже в Севастополь?
Есаул минуту презрительно промолчал. Никаких прапорщиков для него не существовало.
— Я еду на Кавказ, к великому князю Николаю Николаевичу. Его высочество меня знает лично.
— Игорь, шоколад… — лепетала женщина.
Ее незабудковым глазам были безразличны солдаты, великая ночь, князья, бушевание времени. Игорь оберегал от всего ее закутанные цветковые миры.
И девочка, стесняясь чужих, капризно украдкой терла глаза:
— Спа-ать…
Качало и несло в ночи, в неведомых полях.
Есаул, держась как полновластный хозяин всего купе, начал стелить постели. Кряхтели чемоданы и корзины в напруженных багровых руках, стонали от насилия. Это была не сила, а злоба, злоба… Себе стелил наверху, против койки Шелехова, жене внизу. Закончив с этими двумя, есаул, не спрашивая артиллерийского прапорщика, начал стелить третью постель на его койке — очевидно, для девочки.
— Позвольте, — недоуменно и обиженно привстал тот. — Вы…
— Я знаю, что я «вы», — грубо отрезал офицер. — Что же, вы хотите спать, а ребенок нет?
Артиллерист молчал, долговязый, растерянный.
— Может быть, господин прапорщик будет спать, а штаб-офицер будет стоять? Или вы хотите, чтобы дама вам уступила место?
Вот такая, такая наглая дрожащая рука выхватила шашку и рубила. Шелехов горел; он распахнул шинель и, опустив пальцы в карман, нащупал рукоятку браунинга. «Ну, скажи мне, скажи мне, — молил он, — скажи, хам, животное, сволочь! Если… то я отворю дверь, и мы разорвем тебя в клочья…»
Артиллерист только пожал плечами.
— Странно… — жалобно сказал он и сел опять на уголок.
Шелехов уничтожающе промерцал на него глазами. О, задели бы так его!.. Полный досадной злобы, он полез устраиваться наверх.
— Любань! — крикнул голос в коридоре.
Имя станции пело полевою глухоманью, встречными бродяжьими огнями, у которых повиснут на мгновенье поезда, чтобы падать потом, падать опять в недряные тьмы России. Светы станции проползли через купе, где есаул, ложась спать, наглухо потушил фонарь… Резко загалдело опять и забушевало в коридоре, сотрясая стены. На площадке, должно быть, опять шла свалка. Шелехов стоял у окна, нарочно утомляя себя, отдаляя минуту, когда лечь, укачаться, поплыть неслышимо в мечтаемый воздушный мир. Было приятно предощущать, как поезд будет мчать его, спящего, через ветер и мрак, через резкую быль городов, станций, деревень, через тысячеверстные пространства.
В коридоре прокатилось новым будоражным гулом. Там опять втаскивали кого-то и, донеся до двери, обрушились на нее кулаками.
— Открывай, эй! Женщину примите. Сестру.
— Плацкартная, открывай!
Есаул заворочался на своей койке — в полумгле станционного освещения — и пытался поднять голову. «Ага!» — сказал себе Шелехов, со злобной удовлетворенной радостью кинулся к двери и отпер ее — назло есаулу. Оттуда просунулся чемодан и женщина за ним: едва не упав, спеша благодарить, она тотчас же присела и начала поправлять прическу.
Духи пахнули беспокояще — талой землей, убегающим по солнечному пригорку белым платьем. Когда-то так снилось.
Шелехов отошел от двери и с выжидающим торжеством глядел на есаула. Тот, однако, не шевелился.
— Можете ложиться на мою койку… Наверху… — сказал он женщине.
Лица ее он так и не разглядел. Она, тонкая и высокая, устало-ласково спросила:
— А вы?
— Я не хочу спать. Посижу.
И, волнуясь и веря во что-то необыкновенное, убрал с полки свою подушку и помог женщине подняться наверх.
Есаул храпел. Артиллерист посапывал тоже в своем углу, уронив голову на грудь. Томно вдруг стало и Шелехову. Он присел на чемодан, попробовал дремать. Поезд отгрохивал где-то за Любанью, в плотной темноте; пассажирка наверху устраивалась ощупью. И вдруг в ночи цветные огни махнули пожаром и пропали.
«Праздник. Ведь нынче праздник!» — вспомнил Шелехов: поезд вышел как раз в страстную субботу. Какой-то огромный ночной луг представился из детства, внизу уездный городок рассыпал чахлые свои огоньки, и огненным кораблем стояла церковь на горе… И ветер и ожиданье кого-то, с кем бежать в ветер, в весенний холод, в счастье!.. И захватывающая неисполнимая грусть… Стучали и протяжно ныли колеса о чем-то знакомом, напетом, и в такт звенело в ушах. О чем?