Старик кричит так, что у самого звон в ушах. И все вокруг гудит, хлюпает, верещит… Потом он различает слабый, глухой стон. Немного спустя догадывается, что стонет он сам.
Снова светлеет окно, освещая комнату. Но это уже не отблеск пожара, хотя дом наполнен едким запахом гари.
Цериниете, скрестив на животе руки, стоит у кровати и приговаривает:
— Все-таки очнулся. Я уже третий раз прихожу поглядеть. Думала, помер. Лицо-то какое! И руки и ноги! До чего ж ты весь побитый — будто нечистый тебя колотил. Мои вон тоже приходили. Сама говорит: «Преставился…» А сам: «Чего мелешь! Не видишь разве, дышит еще. Покамест дышит, стало быть, жив. Ежели и помрет, так только к утру». Припомнил, что твоя старуха тоже померла утром, а тот, бедняжка убогий, — в полдень.
Затянутый черной запекшейся кровью правый глаз дергается, но никак не откроется. В левом явно сквозит страх. А старуха не видит и не понимает.
— Мой отец тоже утром помер, только начинало светать. В воскресенье после троицы. Три дня мучился. Сперва-то кубарем по кровати катался, а под конец только тяжко дышал. Откроет глаза-то и дохнет. Дохнет и опять закроет. Я было вышла во двор за хворостом. Возвращаюсь назад, а дочка кричит: «Мама, он уже не дышит!»
Голова Робежниека склоняется набок. Долгий глухой стон звучит будто из-под земли. Но старуха не соображает.
— Чего кричишь? Болит, что ли? Как же без боли-то. Без боли еще никто не помирал. Тут, батюшка, ничего не поделаешь. Поди, в головах-то низко. — Она берет что-то из одежды, комкает и сует Робежниеку под голову. Голова откидывается назад. Здоровый глаз тоже наливается кровью… До чего ему неудобно и тяжело, а старуха не понимает.
— Так, так, мой милый. Так-то получше будет. Ну да, ну да — хочешь сказать что-то, ан не можешь. Да ты себя не утруждай. Дело-то к смерти подходит, — чай, я уж не раз такое видывала. Хочешь, псалом тебе почитаю? Где ж у тебя книга-то? Никак не найду. Поди, и ее солдаты утащили…
Она для вида начинает искать, но тут же забывает об этом, будто такого намерения у нее и не было. Гораздо лучше так постоять и поболтать…
— Если б ты видал! Хлев настежь, клеть настежь, овин настежь! Озолский барон верхом скачет и распоряжается. «Накладывай воз! Еще один клади!» — кричит им. И все по-русски. Скотину твою всю угнали. Мой насилу свою-то уберег. Да еще годовалую телку, что ты продавать собирался. Моя, говорит. Тоже оставили. У тебя теперь нистолечки нет. — Старуха сама глуховата и поэтому кричит во весь голос. В словах ее слышится скорее животное злорадство, нежели сочувствие. — От усадьбы только и осталось, что этот дом да банька внизу. Все сгорело. Спасибо, что хоть ветер был с той стороны, а то бы и ты в доме сгорел.
Робежниек стонет так, словно кто-то острым ножом разрывает его раны. Комок перекатывается у него во рту, но сплюнуть он не может.
— Поди, холодно тебе, бедняге… — Старуха накрывает ему ноги пиджаком. Тут она замечает, что глаз Робежниека странно уставился в одну точку. Она оборачивается. В дверях, согнувшись, неподвижно стоит незнакомый мужчина. Вглядевшись получше, она узнает Мартыня Робежниека.
— Проведать пришел? Заходи, заходи. Он пока еще жив. Едва дышит. До утра, пожалуй, не дотянет.
Шатаясь как пьяный, Мартынь подходит совсем близко. Шея его смешно втянута в воротник, а подбородок выпячен, как у лунатика или слепого, под глазами синие круги. Глубоко ввалившиеся прищуренные глаза горят зловещим блеском. Как завороженные, глядят они в единственный, полный нечеловеческой боли вопрошающий глаз отца, который мерцает из-под мертвенно-бледного рассеченного лба с прилипшими к нему прядями волос.
Мартынь опирается на изголовье кровати, чтобы не упасть, и стискивает зубы, чтобы не вскрикнуть от гнева и муки. Его сильное тело изнутри сотрясают беззвучные рыдания.
— Звери, звери! Что они с тобой сделали…
Старый Робежниек стонет. Видно, как во рту едва шевелится распухший пересохший язык.
Старуха смотрит с интересом.
— Так он, милый, все время. Рот открывает, видно хочет говорить. А ничего не понять.
Мартынь замечает крупные капли пота на восковом лбу. Может быть, больному жарко? Он снимает пиджак, покрывавший больного, и отшатывается, увидев изуродованные, окровавленные ноги и иссиня-черные вспухшие руки. Невыразимая жалость и боль сжимают ему горло.