Моя половина мешка и не думала прятаться в рюкзаке; Оля приподняла голову и как-то сбоку посмотрела на меня, спрашивая глазами: «В чем дело?»
Могло быть разоблачение, и я встрепенулся, засуетился, пытаясь избежать его. Мое лицо, к счастью, скрывала глубокая тень.
— Извини, Оля. Задумался, — неуверенно пробормотал я. Оцепенение медленно проходило. Но рядом же, совсем рядом, были ее глаза.
— О чем может думать человек, укладывая рюкзак? — улыбнувшись глазами, спросила она.
Нужно было с ходу придумать что-нибудь этакое легкое, игривое, вроде: «Человек может думать только о вас, синьорина». И все встало бы на свои места. Но не всем это дано. Я нагнулся пониже, засопел и с остервенением принялся запихивать в чехол свою половину мешка.
Оля, не дождавшись ответа, выпрямилась и сказала громко, обращаясь к Жеке Васильеву:
— Женя, чуть было не забыла, ты упакуй мои пробы отдельно. Договорились?
— Для тебя, Оленька, — Жека сделал виртуозный финт рукой, а в руке у него была ложка с кашей, — всегда пожалуйста! Только скажи!
Вот у кого поучиться!
— Ну спасибо, Женечка. — И повернулась ко мне: — Павел Родионович, про свечки-то забыли. Сколько их взять?
— А во сколько темнеет? В семь? Светает тоже в семь. Возьмем семь. Счастливое же число, — с облегчением сказал я и взялся за Олин мешок.
— А зачем вам свечи, разве что с голодухи съесть? — произнес Жора.
Все захохотали. Жизнь снова обрела жесткие контуры.
«Нет, что бы там ни говорили пессимисты, а «всемирного закона подлости» не существует. Об этом я подумал сразу, как только открыл глаза.
Факты налицо — дождь не барабанит по палатке, ветер не рвет ее.
Я сладко потянулся в мешке — раскладушка нежно заскрипела. Высунул из мешка руку, взглянул на часы — восемь, три минуты девятого.
Наша база стояла в довольно глубокой долине, и солнышко, когда оно всходило, посылало к нам свой первый луч только часам к девяти.
Я развязал внутренние вязки, расстегнул железные пуговицы, потом внешние деревянные пуговицы чехла и выбрался наружу. Голое тело так и пробрало.
«Ого-го! Какой колотун! Поди что-то около минус двух. Точно, что ночью были заморозки. Это точно. Это так же точно, как нет «всемирного закона подлости».
Я в темноте натягивал на себя майку, шерстяную нижнюю рубашку, которую мне мама как-то прислала в день рождения. Они были теплыми, потому что на ночь я их брал с собой в мешок. Потом с трудом натянул на себя севший после сушки свитер, энцефалитку, холщовые брюки, которые считались почему-то непромокаемыми, и достал из-под мешка сухие суконные портянки, уже изрядно изношенные и даже с дырами.
Навернув их и натянув резиновые сапоги, я какое-то время возился с печкой, а когда кедрачина потолще схватилась пламенем, снял с веревки полотенце, исподголовья достал полиэтиленовый мешочек с мыльницей, щеткой и пастой и выскочил из палатки.
Я же говорил! Я же знал, что ночь была ясная и, может быть, безветренная. А может быть, даже со звездами. А может быть, и луна блуждала по небу в поисках счастья?
Какой роскошный иней облепил и бурую, полумертвую траву, и две огромные серые каменные глыбы! Иней пытался уцепиться за кедрач, но дудки, брат: ледяным иголкам пока не место среди густозеленой хвои. Не время.
От ручья поднимался реденький, как сеточка, туман. Два юрких гольчика метнулись по мелкой луже, соединявшейся с ручьем.
Ого! Новый лед! Я его первым сегодня увидел! Здравствуй, ледок! Какой ты тоненький, прозрачный да хрупкий! Из тебя сейчас и не сложишь слово «ВЕЧНОСТЬ».
Ух! Ледяной водой, да на морозце, да по теплому заспанному лицу! Как кипятком! Руки разом онемели. Ох и лютая вода — даже зубы заломило! Подогревать надо, Паша! В кружечке. А то напрочь лишишься зубов.
Махровое полотенце в момент высушило кожу. Лицо горит. Из трубы десятиместки столбом валит голубоватый дым, поднимается метров на десять и, как бы натолкнувшись на что-то непроницаемое, разворачивается над долиной пушистым одеялом.
В женской палатке кто-то заворочался.
— Оля! Подъем! — загремел я. Представляю, если Жора и Геннадий Федорович уже проснулись, какие они гримасы корчат: один завистливую, другой с ухмылочкой. А… плевать!