Михаил шоркнул рукавом под носом и весь подался мокрыми расширенными глазами в неузнаваемо выжелтевшееся, бровасто насупленное лицо директора. Караваев ступил раз-другой так осторожно, точно под ногами был не асфальт, а ледок-трескунец. Михаил уже видел дряблую щеку, стянутую морщинами, заушину, когда голова Караваева сделала едва заметный поворот к нему. Строгий, но рассеянный взгляд скользнул по Михаилу и спрятался в глухое затенье бровей, да, видно, задели его больные, почти кричащие глаза парня, взгляд Караваева снова высветился уже цепко и живо. Губы его дрогнули в подобие улыбки.
— Свешнев? А-а-а, — протянул зачем-то, и бас его перебился, перекололся скрипучим тенорком. — Зайди-ка, брат.
«Живой, и уже не больно ему. Зачем зовет? — Сердце у Михаила колотилось, аж в уши хукало. — Ну, задрыгался! На расстрел, что ли», — унимал себя, поднимаясь за Караваевым на второй этаж.
Караваев сел за стол, закурил и долгим взглядом стал глядеть мимо Михаила. И тут Михаил разглядел, какой он старый и слабый: лицо все вдоль и поперек переборонено морщинами, в подглазьях темные мешки, и лоб желтый, покойницкий, с запавшими висками.
«Хоть бы яд этот поменьше смолил, — пожалел его Михаил. — А то, глядь, и по тебе затраурят».
— Ну, говори, Свешнев. Ты же хотел что-то сказать. — Голос у Караваева был совсем не директорским — тихим и скрипучим, как у какого-нибудь деревенского старика.
— Да нет, — замялся в растерянности Михаил, — я ничего...
— Ничего так ничего, — тяжело согласился Караваев, завешивая лицо дымом. — Значит, ошибся я.
«Не ошибся», — чуть не сорвалось с языка, хоть и в самом деле говорить было вроде нечего.
— Андрей Павлович держится?
— Держится, да... — махнул Михаил рукой и опять заметил для себя, как мало жизненных соков осталось в теле Караваева, остатки которых он так усердно выжигает дымом папирос.
— Бросили бы вы, Петр Васильевич, этот яд тянуть, — вырвалось из души. — Толку-то от него, одна хрипота.
Караваев резко, как только он мог, вскинул голову, несколько секунд вид его выражал: «А что это за насекомое тут кашляет?» Но уголки его рта опять обмякли, во взгляде — пепельная усталость, и через эту усталость сочилась тоска.
— Мне, кроме врачей, никто совета не давал. Даже жена. Ты первый, смелый такой, пожалел старика. Но поздно. Теперь уж поздно, Свешнев.
Он приопустил сивую кудлатую голову, и пряди его волос мелко-мелко подрагивали.
«А ведь, говорят, волосы не гниют, — стукнуло в голову Михаила, — Караваев исчезнет, а волосы сохранятся. Несуразность непроворотная в башке, ничего больше! — обозлился он на себя. — Один скулеж собачий, а слов нет скулеж этот высказать».
— Поглядеть бы лет через двадцать, как вы жить, управляться будете. Да уж не увидишь, не услышишь... оттуда.
Старик пытался выправить, вытвердить голос, но он не налаживался, исходил на жалобу.
— Чего вы: не увидишь? — Михаил тер о штаны вспотевшие ладони. — Вам еще жить да жить! — вырвалось вековое крестьянское: хоть капелюшный, да глоток надежды, хоть соломенная, да подмога тонущему — известно, что умирающий никогда не верит, что он умрет — кто стоял перед погибелью, тот знает.
— Жить да жить, говоришь? А что, вот возьму и поживу, а? — Караваев будто в шутку просил у Михаила разрешения пожить и даже усмехнулся с какой-то просящей надеждой.
— А чего не жить? — подхватил Михаил. — Только к сердцу так близко не надо... вон, как на митинге.
— А ты — не близко? Горе-то всенародное.
Михаил молчал. Глядел, как перед большим окном еще голый, корявый ясень тихо покоил в своей редкой вершине высокий сиреневатый день — глядел и думал, как ответить Караваеву. Ни правду сказать, ни соврать. А какая она, правда? Как вот эти ветки, четкие и узловатые, или как сквозящее через них бездонное сиреневатое небо?
— Я не знаю, — сказал и вздохнул с подрагиванием в груди. — Горе всенародное, когда война или урожай сгорит — голод. И, все равно, все сразу не заплачут. Счастье-то, оно времени не выбирает.
— Так ведь всенародное горе, всенародное и счастье. — Караваев закурил снова, отмахнул дым, с костлявым звуком уронил руку на стол. — Всему свое время, Свешнев.
— Нет, — покачал головой Михаил. — Общей может быть правда, а горе со счастьем времени не выбирают — они всегда в одной упряжке.
— По-твоему, я на митинге мог быть счастливым?
— Не-ет! — поспешно и приглушенно выдавил Михаил. — Это ваше горе.
— Раздели-ил, — прохрипел Караваев. — А меня жалеешь. Вижу — жалеешь, — сказал, утверждая. — Да чужой век не проживешь. Ой, сколько мы теряли, Свешнев! Как сказал добрый поэт: «Доколе ворону кружить, доколе матери тужить?..» Беречь бы нам друг друга. Вот так! — Караваев сжал кулак. — Жалеть. Да не научились.