— Ладно. — Загребин не отпустил его, вел к клети. — Сам он! Сердце... Ну, вижу... Эх вы, молодежь! — быстро говорил мягким, совсем не загребинским голосом и заглядывал в лицо. — Лытков! — рявкнул неожиданно властно. — Открывай клеть!
Лытков заспешил, но не получалось у него с замком.
— Ты это, Миша?! — удивился он. — Застудил парня, а теперь орешь — открывай! — зашумел на Загребина.
— Ну ты, потише, восемь сигналов дашь, понял? Сопровождать буду. Без грохота чтоб, тихо!
— Да знаю, — отмахнулся Лытков и, задирая голову вослед тихо уходящей клети, кричал Загребину: — Придерживай Мишку! — И исчезла в глубине его по-жучиному черная фигурка, а голос тонким эхом подрожал и замер.
«Пушкина он видел живого...» — улыбнулся Михаил.
Он высвободился от опеки Загребина, и тот стоял напротив, привалившись к стенке клети, осторожно следил за Михаилом, а Михаил чувствовал себя вполне здоровым, только сердце что-то мешало слегка, будто кто осторожно прикоснулся пальцем и не отнимал.
— Ну, отошел? — поймав улыбку Михаила, обрадовался Загребин. — А то побелел как молоко. Смены ночные твоему сердцу не положены, бросай шахту, знаю, что говорю...
Непривычно медленно поднималась клеть: подъем больного — самая тихая скорость. Взрывников со взрывчаткой побыстрей поднимают — на шесть сигналов, а уж шахтеров — на четыре; с грохотом клеть мчится, будто не машина ее тянет вверх, а снизу какая-то сила выталкивает, как снаряд из пушки. Михаил за свою жизнь третий раз поднимался так медленно: на втором году работы ему сломало ногу, потом лет через пять породой чиркнуло по плечу, прорубило до костей мышцы, и тогда в клети он лежал на носилках и видел только сводчатое ее покрытие да дно. А теперь, направив луч аккумулятора на сверкающий от воды бетон ствола, с каким-то жадным любопытством всматривался в серый монолит, проточенный до змеистых руслин и раковин водой, ветром и временем, в следы опалубки, в проступавшие кое-где какие-то знаки, похожие на римские цифры, и вдруг четко — дата: «1928 год» и оттиск крупной руки с запястьем. Михаила будто ожгло. «Стой!» — хотелось крикнуть. Казалось, не отпечаток, а сама живая рука уплывала в темь, шевелилась, пытаясь взмахнуть на прощание. Михаил было сдернул с каски светильник, чтоб просветить ловчей, но Загребин резко потянул за рукав.
— Срежет же, как бритвой! — показал на шею. — Чего там интересного?
Правда, чего? «Как же вот так-то всю жизнь?» — вычеканился вопрос, будто тот оттиск на бетоне. Почему-то вопрос и след руки увязывались в одно целое. Что они за люди, шахтеры, кто он сам, Михаил? Неужто особенного устройства тела и души, коль не чувствуют себя обделенными, раз их жизнь, если отбросить сон, большей частью проходит там, где никогда не ударит в глаза свет, пусть хоть пасмурного дня, свет, с которым в глазах родился человек и только со смертью его должен утратить? Кто первым додумался проторить дорогу в тартарары? Может, тому человеку жить наравне со всеми на земле было тошно? В небо, должно быть, взлететь был не в силах и в чрево земли полез. Зло ли несусветное вгоняло его в землю, силушка ли добрая, смекалистая ли забота на века вперед? А может, взял кто-то и пошутил нехорошо: создам, дескать, ад, вынесу оттуда черный горючий осколок солнца, а люди, глупышки, века во тьме тесной будут лазить, эти жаркие осколки выискивать! Вон тот, что рукой бетон продавил: из-за молодого озорства ли это или из-за того, чтобы оставить хоть эдак память о себе? Где он теперь? Может, еще живет, здравствует и, утомившись от дел, в саду-огороде посиживает на завитой хмелем веранде, задумавшись, ловит закатные лучи загрубелым лицом, и слышится ему далекий-далекий подземный гул машин, хрусткий треск угля, вспоминается рискованный азарт молодости, когда душа и тело были налиты безумной отвагой: я тебя или ты меня! Накось, выкуси, давильня гремучая-сыпучая! Уголь мой! Взял я его, вырвал у тебя, а ты не сердись, что пустую тебя оставил, обрушивайся, ложись на мои следы, хорони их на сколько хочешь миллионов лет. Следы хорони, да не меня... А может, он лежит, тот, оставивший след руки на бетоне, на старом кладбище, на глубине двух метров?.. Ну что ж, кто бы ни выпечатал, а судьба одна: вся жизнь в земле, а смерть настигнет — как же землю минуешь?..
Клеть плавно поднималась и время от времени мелко подрагивала, будто не канат дрожал, а очень уставшая рука.
Михаил вышел из клети, навалившись на вагонетку спиной, запрокинув голову вверх, глядел в темный проем копра, куда уходили канаты, слушал, как гудит в толстых спицах колес ветер. «Ну вот, точно, — тайфун». Почувствовал опять, как слабость окатывает тело, разымает грудь «Да, в непогоду... Верно, что сердчишко...»