— Порежешься. — А в руки будто текла сила, плечи наливались и сам весь. «Не одинок, — хотел сказать. — Хорошо». Но не сказал, солгать не посмел: в чем-то есть одинокость. «В чем же, в чем?» И не мог додуматься, в себе заметить ее не мог — жена разгадала.
«Гу-гу-го-ву-у, шо-овх-х, ха-ха-а» — на разные голоса изощрялся ветер на чердаке, терся о стены, продирался через корявые ветки сада. Кусты сирени метались из стороны в сторону, резко выпрямлялись и опять стлались к земле, вроде как убегали, увертывались от преследователя, старались скрыться во тьму, но так и топтались на грани света и тьмы. Где-то корабли тонут, где-то ливни хлещут, выгоняя реки из берегов, снося во тьме теплые жилища... Вот, вот, в природе кавардак, а от этого вдвойне покоя нет. Слезы-то беспричинные бывают ли? Михаил уткнул лицо в волосы Валентины, пушистые, теплые. Та руки убрала, поднялась, к его груди прижалась на минутку.
— Сколько живем вместе и все годы не расставались, а мне кажется, что я тебя все жду и жду. Вот где-то близко — подойдешь, подъедешь. Как я жду тебя, Мишенька!
— Ну, выдумываешь! — Возразил ласково, но верил ей, сам такое чувствовал. — Ночь без сна — чего в голову не придет.
— Чего там ночь? Все равно ведь тебе: что я, что Азоркин с Колыбаевым... Душу ты широко распахнул... Всех не обогреешь, сам замерзнешь...
Капли хлестнули по стеклу, будто кто крупный песок швырнул, а потом стал кидать чаще и звучней.
— Пошли, пошли спать, — спохватилась Валентина.
Михаил уснул мгновенно, потому что тело и мозг уже больше не могли без сна, и остался за пределами его жизни весь мир на какие-нибудь три часа. Он не знал и не слышал, как с небес, подсекаемая ветром, пластами падала вода, как на дне распадка завозился, упруго утолщаясь, ручей, а потом еще подпух, надулся и, подминая под себя кустарник, взъерошившись вырванными корнями ильмов и черемух, кинулся в долину, на город; как в саду разорвало вдоль ствола яблоню, посаженную дедом Андреем еще задолго до появления Михаила на свет, как за огородами, в лесу, Ель с Изгибом По-Лебяжьи лишилась вершины, выставив в небо острые отщепы...
Михаил проснулся от тишины и солнца.
— Мама, где резиновые сапоги? — услышал ломавшийся на басок голос старшего сына Олега, потом глухое потаптывание на чердаке.
«Сапоги в сарае, а он — на чердак...»
Легко подскочил с постели. Тела будто не было — так легко. «Что же вчера-то гнуло-давило?» — удивился, будто не с ним случилась внезапная морока.
Он заглянул в детскую. Младший, Сережка, спал, подложив ручонки под щеку, так что пухлый ротик чуть сместился в сторону, головку запрокинул, точно петушок перед песней, в личико сына туго бил свет, и оно, смуглое от загара, похоже было на чернослив, подернутый белесым пушком; длинные ресницы мальчика трепетали, подрагивали: видно, яркий свет разрушал его сон.
Михаил задвинул на окне штору и, склонившись, стал поправлять одеяло. Сережка выпростал руки из-под щеки, по лицу его пробежала тень, должно быть, выспавшийся мозг готовился проснуться, бровки стали подниматься и опускаться, как крылышки у бабочки: подвигались-подвигались и замерли. «Ишь ты!» — почему-то обрадовался Михаил. Хотелось, чтоб Сережка проснулся, чтобы он смог пощекотать сына легонько, подергать за ухо, вызывая на игру. Со стороны поглядеть — Михаил сам был похож в эту минуту на десятилетнего ровесника Сережки: лицо расплылось в проказливой улыбке, вот сейчас щипнет Сережку и спрячется под койку, выждет минуту и закукует или замяукает там. Да если бы такого не бывало! Схватит Сережку или Олега, когда тот был поменьше, и давай целовать-зацеловывать. Прижмет к себе, нечаянно больно сделает: руки-то дубовые! «Ну, папа», — обидятся, укорят. А Олега и теперь часто задирает: «Давай бороться!» — «Да не хочу, — отнекивается тот солидно. — Что пристаешь, как маленький?» Пятнадцать парню, самолюбия хоть отбавляй, не терпит, когда отец поддается, а сладить — жидок еще, что хворостинка ивовая. Ну, сгребутся! Сережка — в ту же кучу. Игра, говорят, не доводит до добра: или нос отцу раскорябают, или вгорячах кому бока намнут — до рева-крика! «Чего ногтями-то?» — искренне обидится Михаил. «А ты не лезь! Сам лезет, а потом...» — отстаивают сыновья свою правоту, а глазенки Виноватые, сочувствующие. С двух сторон обнимут: «Папочка наш миленький!» — «Ах вы подхалимы!» — вскинется притворно, а дети с хохотом на него. А если кто из сыновей слезу пустит, тут уж Михаил засмущается, распустит заискивающую, неловкую улыбку. «Ну, нечаянно же», — оправдывается виноватым голосом. «Ага, а если тебе так?» — помаленьку-потихоньку дойдут до примирения. Чаще, конечно, подобру заканчивается, неизменной «победой» сыновей: «Ты не поддавайся, хитрый!» На полу распластают отца. То-то радости!