Дела разные тоже вместе соображают, что да как. Дом обшивали дощечками от ящиков из-под шахтной взрывчатки, так два дня обсуждали, каким узором делать: рисовал каждый свой узор, вроде конкурса устроили, Валентина и та ввязалась, разглядывала-разглядывала картинки, махнула рукой:
— Делал бы сам-то. Чего играться!
Посудили-порядили, пришли к согласию: обшивать по Сережкиному рисунку. Сложно, правда: в центре каждой стены по солнышку нужно выводить, а от солнышек — лучи, поле в елочку. Две недели, как дятлы, обстукивали стены. И дивно получилось! Солнышки и лучи выкрасили в красный цвет, а поле в синий. С сопки ли глянешь на дом Свешневых, с улицы ли — все синеет через сад клок неба, а на нем незакатное солнце.
Михаил к детям относился как к равным себе: то сам уподобится их возрасту, то до себя, зрелого, поднять норовит. И получалось у него такое без натуги, просто: как сам жил, так и воспитывал, будто бы и не занимаясь воспитанием. Дети входили в его душу, как в родной дом, где им все известно и нет никаких загадок: известно, где что лежит необходимое для жизни, что можно трогать, что нельзя, где угол теплей, где холодней, где светлей, где скрытый в полумгле. Жена ревновала его к детям:
— Для них ты день ясный, а для меня вечно в сумерках; вижу и не вижу тебя.
— Почему не видишь-то? — спрашивал. — Что мне таиться от тебя?
— Наверное, есть причина, — сомневалась она. — Ты у меня чуткий, сердцем больше живешь, чем умом, — продолжала Валентина раздумчиво. — А где сердце, там и боль. Ее, эту боль, высказать надо, а из тебя слово клещами вытянуть не могу. Кому-нибудь высказал бы, остудил сердце… А мне нет.
Подобные разговоры сопровождали жизнь Свешневых регулярно, как времена года. И кто от этого больше мучился, было неизвестно, только Михаил с годами все чаще стал подумывать: «Да что это в самом деле! Бьет и бьет в одну точку. Уж не мучится ли она сама тем, что мне приписывает?..»
Сергей спал сном неглубоким, когда сон уже дал сердцу полный отдых, очистил, обновил кровь и теперь еще держался в организме, путал, размывал тело и мозг негой и ленью. «Нет, парень, подыматься надо. Лишний сон жизнь укорачивает».
Михаил постоял еще немного и отдернул штору. Солнце хлынуло в окно через обтрепанную, прореженную бурей мокрую листву, где каждый лист, будто зеленое зеркальце, выпускал из себя лучик. Сергей засопел и стал тереть кулаками глаза.
— Вставай, сын, дела ждут. Слив теперь натрясло, чтоб все собрал, а то солнце попечет, пропадут.
Сергей легко спрыгнул с кровати в сандалии и, сонно щурясь и пошатываясь, заспешил во двор. Михаил увидел, как острыми плашками двигались его лопатки, позвонки выпирали цепочкой. Можно подумать, что заморили мальчишку голодом и работой, — до того избегался по загородным сопкам, изросся.
На веранде, недовольно сопя, завтракал Олег. Ноги босые, мосластые — не нашел сапоги, сидел босой.
— Куда посылают-то? — пересиливая жаркий шум-трескотню, спрашивала из кухни-отгородки Валентина.
— В совхоз, — басил Олег. — На картошку.
— Очумели! — Валентина высунула из кухни раскрасневшееся у печи лицо. — Там теперь в грязище утонешь, после ливня-то. Посылают их! Ни работы, ни учебы...
— А я при чем?
Олег поднял от тарелки лицо. По верхней губе — будто угольной пылью присыпано — усики пробиваются. И голос удивил Михаила. Олег все пищал по-девчоночьи, а тут прорвался, взошел басок, совсем хрупкий, неустоявшийся, и Олегу еще нужны усилия, чтоб держать говор на низкой ноте. Ему сейчас во всем нужно тужиться: и чтоб не выдать «петуха», и на бег не сорваться, когда так и подмывает вприпрыжку под горку скатиться в город, и не зачастить словами, не рассмеяться невзначай по-детски. Мужик ведь, как же! Кости выпирают, мышцы впродоль тянутся, тесно им в тонкой до прозрачности коже, и тесно, по сути дела, пацану-мальчонке, который живет в Олеге-юноше и будет жить еще долго-долго, может быть, до конца жизни, но именно теперь этому пацану-мальчонке, как никогда, трудно уживаться в Олеге-юноше, ибо душит, ломает, вытравливает его из себя Олег — в спешке, стремясь к заманчивым тайнам взрослой жизни, а он, мальчонка, не отвязывается никак, все поглядывает да подслушивает: то в робость вгоняет, то в стыдливость; ему еще и пряника сладкого хочется, и маминой ласки... Нет, нет, скорей отбиваться от детства, чтобы воля в плечах и в помыслах, чтобы не тебя за руку вели, а ты сам вел. Так вот зовуща она, взрослая жизнь, когда неведома ее тяжкая сторона ответственности, забот и страданий. Позже, когда увидится закат, тогда зайдется усталое сердце в неизъяснимой грусти о невозвратности утренней зорьки своей.