— Ну, теперь жить будешь сто лет, да еще и больше. Смерть, может, метила в тебя, да не попала — в другой раз не захочет с тобой связываться... — басила банщица Дарья Веткина. — Под воду-то не лезь, а то грязь в рану натечет. Сама обмою, не ерепенься, не стыдись старуху.
Терла ему голову, шершавыми пальцами шмыгала по коже, больно тянула за волосы, рану, оклеенную липучими лентами, обходила мочалкой, трыскала по ребрам козанками:
— Господи, и что за тело: камень камнем, все пальцы побила.
Лицо у Дарьи озабоченно и строго, по-мужичьи большой нос землист, в каплях пота.
— Азоркина Петра в больницу увезли, — рассказывала.
— Как он? Ты видела?
— Да как! Боль, знать, страшенная...
— Да... Хоть и живой, а калека теперь...
Дарья перестала двигать руками, затихла, притаив дыхание и вслушиваясь в себя.
— В груди что-то сбилось. — Помолчав, выдохнула: — Счас наладится.
— Да брось ты! — стал уворачиваться от ее рук Михаил. — Сам не помоюсь, что ли? Иди на воздух, в раздевалку.
— Сиди! — Она легонько ткнула его в шею так же, как давно-давно тыкала мать, когда приходил в испластанной одежке со старой, заброшенной скотной базы, где разорял воробьиные гнезда, или вытаскивала из илистых зарослей возле речки Тихонькой, мокрого и озябшего, как лягушонка, по самую макушку заляпанного глиной.
Какой острой обидой отзывался в детской душе тот материнский тычок в шею! Умереть хотелось, да так, чтобы живым остаться, чтобы видеть через полуприкрытые веки, как плачут мать с отцом, как ругает их дед: вот, мол, обижали и дообижались, а как оживет, так чтоб прощения просили. А Миша, весь жалостью пронятый, уже и сам горькими слезами заливался. В воображении с ревом кидался к ним на руки. Вот уж радость-то и взаимное сладкое признание вины и раскаяния! Лазай по деревьям и плетням, хлюпайся в иле, виновато и радостно разрешают родители, а он ни за что не соглашается: и плетня будет сторониться, и на крышу базы не полезет, где в обрешетине крыши сучки, как гвозди, — так и норовят распороть штаны, и к речке ни ногой, в ее заводи, где столько хрупких ракушек можно навыкапывать в застойлой тухлости, или где каждая ивовая ветка плюется белой пенистой слюной, а из-под коряг выглядывают пучеглазые лягушки, которых Миша запрягал в сани из веточек...
Представив себе такое и пережив, Миша через короткое время шел к матери, млея сердцем от любви к ней: «Мамка моя расхорошая, я больше не буду-у». Ручонками обвивал ноги, мешал ей ступать по избе. «Вот и ладно, ласка моя, кареглазка. — В то же место, куда подзатыльник пришелся, и нацелует. — Иди, играй — некогда мне».
Он выйдет во двор с тихой благостью на душе, с лицом не по-детски серьезным, в сторону речки посмотрит, на скотную базу, нестерпимо зовущую к себе, и потихоньку-помаленьку, оглядываясь — не заметила ли мать, — шмыгнет куда-нибудь, про все забыв. Ищи-свищи его!..
И теперь вот от Дарьиного легкого толчка в шею всколыхнулось все в душе, комком подступило к горлу: нет, не изживается, не вытравляется из нас суровостью жизни и возраста нужда в трудный час в материнском слове, в прикосновении ее рук к седой бедовой голове, только мы нужду эту прячем в себе, храним втуне так, что и забываем, что она есть.
И мать, и банщица Дарья, и покойная теща — как похожи они, ибо у них одна судьба — военная. Они просты и открыты и видом своим совсем не похожи на тех жен и матерей, которые в горе стыдятся заголосить при людях. Эти же матери и поголосили по погибшим, и сухими глаза их помнятся, да и не потому, что сдерживались, — просто выплакали все слезы. Они жили и живут терпением и добротой и тем только счастливы, сами беспомощные в мире, что кто-то принимает от них доброту.
— Все бы вы сами, такие настырные, — экономя силы для работы, приглушенно выговаривала Михаилу Дарья. — Вася мой тоже на себя все брал... Я вот живу, а его косточки истлели.
Хоть и мыла Дарья, но Михаил почувствовал: на старый шрам, что шнуром пророс от плеча по лопатке, слезы закапали — не вода. Не стал утешать словами, знал, что ни к чему сейчас слова.