Выбрать главу

Так Шакарим поступил при написании поэмы «Лейли и Меджнун», когда приблизил к казахскому читателю арабский Восток, вписав в сюжет образы степной дали, солнца, луны и вечно синего неба.

Так он действовал позднее в жанре «прозы поэта», создавая очень красивую аллегорическую трагедию «Адиль и Мария». Считается, что она написана в 1925 году. Сам Шакарим определил ее как «трагический роман». Он усилил восприятие драматических коллизий, предпослав действию изображение ласкового весеннего вечера, предвкушения счастья, которым полны сердца обитателей степи:

«В середине марта дул непрекращающийся ветер, талые воды с шумом неслись по ущельям. Кому-то полные воды рек были в радость, но сильный ветер носил перекати-поле, тащил по воде валежник, беспрестанно крутил-вертел вырванные с корнем беспомощные деревца и кустики, затаскивал их на оползневые склоны или забивал ими колодцы!

Не успокаиваясь на этом, ветер вырывал дерн, уносил в водном потоке едва появившуюся на свет зеленую травяную поросль, выбрасывая ее на незнакомую ей неродную землю.

Но вот в конце того же месяца марта, решив, что земля достаточно подсохла и пора выводить скот, отсиживавшийся на зимовках народ начинает кочевать на равнину. Кто верхом, кто пешком гонят скот. Когда ягнята устают, кочевье останавливается, давая отдых животным, к мамашам пускают ягнят кормиться. Подростки-погонщики, моментально соорудив мяч из шерсти, выкопав ямку на поляне, начинают играть с мячом, стараясь загнать его в яму. Вдруг у кого-то срывается вьючный груз, перевозимый с зимовки. Поклажу навьючивают обратно под возмущенные крики верблюдов. Кто-то носится за коровами, чтобы и на них водрузить скарб. Шумят мужчины и женщины, шумят дети.

Молодые табунщики ведут к кочевке отзимовавшие табуны. Пешие жигиты спешат навстречу с уздечками в руках, каждый ловит курыком — длинным шестом с петлей — для себя ездового коня, отгоняя его от остальных лошадей. Табунщики в шерстяных накидках и широкополых шляпах на случай дождя идут за табунами, подгоняя недавно появившихся на свет отстающих жеребят».

У Шакарима есть особый собеседник, свидетель вечной жизни степи — Чингистау. В разговорах с ним повествование обретает иное измерение, позволяющее ощутить сродство со Вселенной и познать все преходящее в конкретной человеческой судьбе. Собственно, Чингистау для Шакарима и есть символ вечности, визуально присутствующий в романе «Адиль и Мария»:

«…И тогда ты, древний Чингистау, сердито глядя исподлобья на откочевывающих, словно говоришь безмолвно: «Всю зиму вы искали защиты у меня, благополучно перезимовали, а сегодня покидаете, оставив одного!.. Ну ничего, еще вернетесь ко мне».

Вершины высоких хребтов точно спрашивают у тебя: «О батыр, куда они направляются? Чем эти люди заняты?» И поглядывают поверх передних невысоких холмов, вытянув к ним, словно руки, каменные хребты, как бы положив ладони им на плечи. И будто требуют: «Ну-ка, подвиньтесь! Наклонитесь!» И низкие вершины у основания горного массива, приговаривая: «Им не видно…» — нагибаются, опускают головы. Но глаза всех, кажется, устремлены на откочевывающий народ.

Кочевой люд весь апрель проводит в долине у твоего подножия, Чингистау. Народ вдоволь пьет молоко. Скот кормится ранней травой, молодняк вовсю резвится, уверенно вставая на ноги. Потом кочевье опять выходит в путь, чтобы достичь жайляу.

…Май, ах этот май! Ах эта майская звезда! Ты всех живых существ заставляешь забыть печали, даешь глубоко глотнуть райский воздух. Но и обманываешь их, обещая вечную жизнь, бесконечное счастье и исполнение надежд. Словно не бывает осени, когда иссыхает колыхавшаяся зеленая трава, разлетаются листья, облетают цветы. Будто не бывает суровой зимы, заметающей долины Чингистау снегом, покрывающей их печальным белым саваном, когда обречены леденеть быстрые прозрачные воды, застывающие, словно ползущие змеи или юнцы на иноходцах, или потерявшие надежду безрадостные, горестные сердца.

Ах май! Ты можешь заставить все живое, весь род человеческий забыть о прошлом и не задумываться о будущем.

Но вот и 15 мая. К этому дню народ возвращается к подножию гор Орда и Догалан.

И теперь, древний Чингистау, вершины будто спрашивают тебя: «О батыр, виден ли народ? Неужели люди опять вернулись сюда?» И ты, утопая в мареве, улыбаясь загадочно, теплее, чем раньше, шевелишь ветром молодую зеленую траву, шумно играешь листьями берез и тополей, словно призывая народ, заполняющий склоны гор: «Сюда, сюда, спешите ко мне!».

Такого поэтичного отображения в казахской прозе до Шакарима, возможно, и не было. Похожие по силе яркие, зримые зарисовки мира кочевья удались почти в те же годы Мухтару Ауэзову в самых ранних его рассказах из цикла «Картины холмистой степи», написанных в 1922–1923 годах. Сегодня. труд-но определить, кто из двух замечательных мастеров слова первым подступился к художественному описанию жизни в казахской степи. Да разве это важно? Гораздо печальнее то, что год за годом в великолепном мире Чингистау могла незаметно пройти человеческая жизнь.

Шакарим все чаще размышлял о необходимости оправдания собственного существования. Мышление художника искало выход. Активность на общественном поприще, способная принести конкретную выгоду, окончательно потеряла привлекательность. В дальнейшем всю предыдущую деятельность на выборных должностях он оценивал весьма скептически. Как, например, в стихотворении «Опечаленный старец»:

Кем только в юности я не бывал, Модных, не лучших привычек набрал! Бием хотел быть, крутым волостным, Поводы для пересудов давал.

К сорока годам он принял, наконец, продуманное решение отойти от суетной борьбы за власть на местном уровне.

Завершалась долгая пора не самых решительных поисков цели жизни, постоянных сомнений и угрызений совести.

Постижения чистого разума

Сорокалетний рубеж стал программной вехой, к которой Шакарим возвращался всякий раз, когда нужно было принять важное в жизни решение. Отталкиваясь от нее, он обозревал прожитую жизнь, обнаруживая ошибки и заблуждения. Не забывал, впрочем, отмечать и очевидные достижения.

Этот поворотный момент отражен в эссе «Зеркало подлинного счастья»:

«Однажды, откуда ни возьмись, посетила меня внезапная мысль: «Вспомни о прожитых годах». Пришлось невольно задуматься: пленительное безоблачное детство сменилось отрочеством, неудержимо влекла, манила юность, незаметно для себя втянулся и во взрослую жизнь, стал холопом этой жизни, рабом нажитого богатства. Ничто не ждет меня впереди, отчего прошлое кажется невозвратимым совершенством, идеальным счастьем… О зрелом возрасте, прикрывавшемся вероломным словом «гражданственность» и говорить не стоит. Суть ее, в моем понимании, не отвечала названию, гражданственность ощущалась мною как превосходство. Человеку не избегнуть потребности в богатстве, но добыть его из нечистот, не испачкавшись самому, — немыслимо».

Эта несвоевременно-своевременная самокритичность — скорее всего ностальгия умудренного жизнью человека, ностальгия по годам, которые имеют известное свойство ускользать безвозвратно.

Но было еще одно, несомненно, более веское основание подвести в сорок лет определенные итоги в поисках решения неумолимых вопросов бытия.