Выбрать главу

За период пребывания на 101-м километре, в Озерках и Туркмене, Шаламов написал примерно половину тех стихов, которые затем вошли в «Колымские тетради». Понять, насколько высоко он стоял над бытом, над неустоявшимся временем, и насколько горячо стремился исполнить долг своей поэтической судьбы, позволяет стихотворение этого периода «Инструмент», которое осталось одним из его любимых:

До чего же примитивен Инструмент нехитрый наш: Десть бумаги в десять гривен, Торопливый карандаш — Вот и все, что людям нужно, Чтобы выстроить любой Замок, истинно воздушный, Над житейскою судьбой. Все, что Данту было надо Для постройки тех ворот, Что ведут к воронке ада, Упирающейся в лед.

Стихотворение сосуществует в одном мире с лирикой того же периода — пейзажной, с приметами природы среднерусской полосы, и не оставлявшей его колымской, с грозными всполохами памяти, и с философско-исторической («Аввакум в Пустозерске»), и с неожиданным, казалось бы, экскурсом в живую тревожную современность атомного века («Атомная поэма»), — но больше всего здесь сопряжений с начатой тогда же колымской прозой. Ее «инструментом», как и «инструментом» стихов, был исключительно «торопливый карандаш», а «десть бумаги» заменяли обыкновенные школьные тетради в линейку, которые тогда стоили одну копейку. Если для записи стихов Шаламов использовал чаще толстые общие тетради, то первые «Колымские рассказы» написаны именно в тоненьких тетрадках, в каких школьники делают уроки и пишут сочинения. Это и поражает при работе с его архивом — гениальные вещи записывались отнюдь не на изысканных литературных «манжетах» или «салфетках».

Сегодня трудно установить, какое из его произведений прозы было первым после Колымы. 1954 годом датированы рассказы «Заклинатель змей», «Апостол Павел», «Ночью» и «Плотники» и «Шерри-бренди». Чуть позже появились «Одиночный замер», «Кант», «На представку», «Хлеб», «Татарский мулла и свежий воздух», «Шоковая терапия»…

Был ли у Шаламова какой-то план, список сюжетов и, главное, почему он начал писать именно короткие рассказы, а, скажем, не повесть или роман? Разумеется, важную роль играл его новеллистический опыт 1930-х годов. Но из писем А. 3. Добровольскому явствует, что Шаламов, найдя в библиотеке журналы 1930-х годов со своими рассказами, перечитал их «с крайним отвращением». Роман о Колыме? Это смешно и кощунственно. Жанр, заведомо подразумевающий вымысел, он отвергает в корне. Только рассказ, предельно — и запредельно, насколько возможно — правдивый. В идеале форма рассказа им мыслится так: «Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономная сжатая фраза без метафор, простое, грамотное, короткое изложение действия без всяких потуг на "язык московских просвирен" и т. п. И одна-две детали, вкрапленные в рассказ, — детали, данные крупным планом. Детали новые, не показанные еще никем».

Всё это — первые подступы к первым литературным манифестам писателя о «Новой прозе». Характерно, что Шаламов думает прежде всего о форме рассказа. Вопрос содержания для него давно решен — не быт лагеря, а человек в этом страшном, неслыханном «быту». Каким он может стать, этот гордый венец творения, homo sapiens, в мире, где все нормальные понятия смещены? Новые психологические закономерности поведения людей, открывающиеся в лагерных условиях, — вот что самое жуткое и незабываемое. Об этом и надо писать, фиксируя саму суть — голую, неприукрашенную правду. Зачем? В назидание потомству, ради какой-то «морали»? Нет. Пусть люди просто посмотрят сами на себя и подумают, как они могут — при известных обстоятельствах, которые не застрахованы от повторения, — обходиться с себе подобными…