Он начал учить меня не драться, а резать. Это были другие уроки. Медленные, почти медитативные. Как держать. Как вести лезвие, чтобы оно шло между ребер, а не уткнулось в кость. Как резать сухожилия, обездвиживая. Анатомия из его уст звучала как поэзия разрушения. Он рисовал схемы на старых газетах, поверх фотографий своих жертв, и это не было кошмаром. Это было знанием. Силой.
— Это твой последний аргумент, Циклоп, — говорил он, когда моя рука дрожала, отрабатывая укол в манекен, сшитый из старых мешков и набитый опилками. — Когда все остальные слова кончились.
Настоящие слова кончились в канун Рождества.
Мама работала в ночную смену в прачечной — дополнительный заработок, который тут же утекал в пивные банки отца. Я сидел на кухне, пытаясь сделать вид, что делаю уроки. Отец булькал пивом перед телевизором. Там шла какая-то праздничная комедия, смех за кадром звучал издевательски.
Потом передача кончилась. Наступила тишина, густая, как смола. Я услышал, как он встал. Его шаги были тяжелыми, нетвердыми. Он появился в дверном проеме.
— Где ужин? — спросил он хрипло.
— Мама сказала, в холодильнике. Рагу.
Он открыл холодильник,посмотрел на кастрюлю, потом швырнул ее на пол. Фарфор разлетелся с грохотом, куски мяса и овощей забрызгали стены.
—ЭТО не ужин! Это дерьмо!
Я вжался в стул. Не двигаться. Не дышать.
Но он повернулся ко мне. Его глаза были красными, налитыми кровью и обидой на весь мир.
—Ты, — прошипел он. — Все из-за тебя. Из-за тебя она вечно на работе. Из-за тебя денег не хватает. Проклятый нахлебник.
Он шагнул ко мне. Запах перегара и пота ударил в нос.
— Пап, прости…
Удар был стремительным. Тыльной стороной ладони по лицу. Голова отлетела, в ушах зазвенело.
— Молчать! — заорал он. Потом схватил меня за шиворот и рванул с стула. — Я тебя научу благодарности! Научу!
Он потащил меня в подвал. Старые, скрипящие ступеньки. Запах сырости, плесени и мышей. Единственная лампочка под потолком мигала, отбрасывая пляшущие тени. Он швырнул меня на цементный пол, усыпанный угольной пылью.
— Встань! — заревел он.
Я поднялся, пошатываясь. Сердце колотилось где-то в горле. Страх был, но сквозь него пробивалась другая волна — ледяная, ясная ярость. Та самая, что била металлическим ланчбоксом по лицу Марти.
Отец снял ремень.
—Будешь знать, как отца не уважать.
И тогда система Шарманщика выдала решение. Последний аргумент.
Я взял со старого железного верстака нож. Я даже не думал, я просто надеялся что мне не понадобятся навыки владения ножом.
Я тянул нож со стола на себя, давая ножу прокатится лезвием по металлической поверхности верстака с этим высоким звуком. Эхо разразилось по всему подвалу.
Отец замер. Его пьяные глаза с трудом сфокусировались на лезвии. На его лице промелькнуло не страх, а дикое, животное недоумение.
—Ты… что это? — он хрипло рассмеялся. — Игрушку нашел? Дай сюда!
Он сделал шаг, чтобы вырвать. Я отпрыгнул назад, натыкаясь на полку с банками. Одна упала и разбилась.
— Не подходи! — мой собственный голос прозвучал чужим, сдавленным.
Но он уже шел. Пьяная ярость перевешивала осторожность. Он был больше, сильнее. Ремень со свистом рассек воздух и больно хлестнул меня по руке. Нож выпал из онемевших пальцев и со звоном отлетел в угол.
Отец зарычал от победы.
—Вот так-то, щенок!
Он набросился на меня, сбил с ног. Я упал на спину, он встал надо мной на колени, всей тяжестью придавив грудь. Дышать стало нечем. Его лицо, красное, искаженное, нависло надо мной.
— Всю жизнь на тебя потратил! — он плевал мне в лицо с каждым словом. — А ты… ты сука… как и мать…
Его руки обхватили мою шею. Пальцы впились в горло. Мир сузился до его перекошенной рожи, до бешеного биения крови в висках, до темноты, наползающей по краям зрения.
Я бил его кулаками по бокам, по рукам — без толку. Он был непробиваем, как бетонная стена. Система жертвы. Я снова был в ней. И она вела к темноте.
И тут свет — мигающая лампочка — дрогнул.
Над отцом выросла тень. Другая. Длинная, тонкая, беззвучная.
Раздался короткий, глухой звук. Как удар поленом по тыкве.
Хватка на моей шеле ослабла .Изумление затуманило бешеные глаза отца. Он медленно, как в дурном сне, стал валиться на бок, тяжело рухнув на цемент рядом со мной.
За ним стоял Шарманщик. В руке он держал большой, тяжелый гаечный ключ. Его лицо было спокойным, как всегда. Без гнева, без торжества. Как у мастера, выполнившего сложную работу.
Я отполз, давясь кашлем, растирая синяки на шее. Смотрел на отца. Он лежал без сознания, но живой. Грудь тяжело вздымалась.
Шарманщик перевернул его на спину. Потом посмотрел на меня.
—Вставай, Циклоп. — сказал он так, словно рад встречи со мной.
Я встал, еле держась на ногах. Он подошел к углу, поднял мой нож. Подошел и протянул его мне, рукоятью вперед.
—Твоя система дала сбой, — сказал он тихо. Его голос был единственной ясной вещью в этом вращающемся подвале. — Потому что ты не довел ее до конца. Ты показал лезвие, но не был готов резать. Это хуже, чем не показывать вовсе.
Я смотрел на нож. На отца. На Шарманщика.
—Я… не могу…
— Можешь, — он перебил меня, и в его голосе впервые прозвучала сталь. — Это не сын и отец. Это хищник и жертва. Он выбрал свою роль. Ты должен выбрать свою. Иначе он встанет. И убьет тебя. И, возможно, твою мать. Это санитария, Хью. Только ты можешь провести эту операцию. Чисто. Без эмоций.
Он отступил на шаг, растворяясь в тени у лестницы. Оставив меня одного на арене под мигающей лампочкой. С ножом в руке. С отцом у ног.
Я стоял, и время растянулось. Я слышал свое дыхание, хриплое. Дыхание отца, булькающее. Шум крови в ушах. И где-то сверху, сквозь толщу пола, доносился слабый, сладкий звук рождественской песни из телевизора соседей.
Тихая ночь, святая ночь…
Ложь. Вся она — ложь.
Отец застонал. Его веки дрогнули. Он приходил в себя.
Система Шарманщика щелкнула в моей голове, как последний замок, рефлекс. Анатомия. Межреберное пространство. Под правильным углом. Без эмоций.
Я сделал шаг вперед.
Отец открыл глаза. Увидел меня. Увидел нож. В его взгляде промелькнуло сначала недоумение, потом — животный, первобытный страх. Тот самый, честный страх, о котором говорил Шарманщик.
—Хью… сынок… нет… — прохрипел он.
Это было последней ложью. Он никогда не говорил «сынок». Только «гадюка», «нахлебник», «проклятый» и его гордое "сучара".
Я не услышал больше слов. Я увидел схему из газеты. Точку входа. Траекторию.
Поднял нож.
Рождественский гимн сверху нарастал,заполняя вселенную своей фальшивой сладостью.
Я вонзил лезвие.
Было не так, как в мешке с опилками. Было сопротивление. Плотное, упругое, живое. Потом — податливость. Тепло хлынуло на руку.
Отец ахнул. Не закричал. Именно ахнул, как человек, которого неожиданно толкнули в ледяную воду. Его тело вздрогнуло, потом обмякло.
Я вытащил нож. Отступил. Смотрел на свои руки, на темную, густую жидкость, отливающую черным в мигающем свете.
Сверху послышались крики. Громкий стук в дверь. Соседи. Они слышали шум. Они вызвали полицию.
Шарманщик вышел из тени. Он взглянул на отца, на меня. Кивнул. Одним движением сорвал с гвоздя старый, замасленный плащ и накинул мне на плечи.
— Теперь бежим, Циклоп.
Он схватил меня за руку — не окровавленную. Его хватка была твердой, неоспоримой. Он потянул меня не наверх, к дверям, за которому уже слышались голоса и новые удары, а вглубь подвала, к маленькой, забитой досками слуховой форточке, ведущей в узкий проход между домами.
Последнее, что я увидел, оглянувшись, был отец, лежащий в луже, что уже не походила на тень, а была чем-то окончательным. И мигающая лампочка над ним, как одинокий, больной глаз, свидетелем.
Потом мы выскользнули в холодную рождественскую ночь, и сирены полицейских машин завыли за нашими спинами, сливаясь с воем ветра в один протяжный, нечеловеческий крик.