Он попытался привстать на постели, но от страшной боли в суставах застонал и откинулся.
И крупная слеза ударилась о подушку...
А о н а еще долго так тешилась. Но вот замученный, измятый ею мышонок, снова ею отпущенный, уж и шевелиться перестал. Но ей не этого надо было - не насытилась еще страшной игрой, - и она расталкивает, тормошит его, старается вывести его из предсмертного оцепенения.
Растолкала. Но когда, уж полумертвый, сдвинулся он и отбежал даже немного, она снова прыгнула и накрыла его лапой.
И только мертвого бросила...
... - Вот с этого случая, Костенька, я и перестал верить в бога.
- Как?! Из-за мышонка?
- Из-за мышонка...
Помолчав, добавил с тяжелым вздохом:
- А потом и из-за человека... когда старше стал...
Измученный доставшимся ему у доски кропотливым и нудным раскрытием круглых, квадратных, да еще и каких-то идиотских фигурных скобок, наверно нарочно придуманных для него ехидным их преподавателем алгебры, чтобы помучить, поиздеваться, Володя Шатров возвращался домой из проклятой своей, нескончаемой гимназии.
Был на исходе октябрь. То отпускало, то снова схватывало. Припорошенная снежком, разъезженная грязища немощеных улиц города застывала колесными колеями и грядками кочек, подернутых хрустким ледком, и тогда, ступая по ним легко и набрав полную грудь воздуху, как Следопыт или Чингагхук, Володя успевал перебежать, не проваливаясь, на другую сторону улицы. А еще ведь этот окаянный ранец с книгами за плечами! Старшеклассникам - тем разрешают носить книжки в ремнях...
Еще любил он ходьбу по деревянным, дощатым тротуарам: упругие, гнуткие доски настила как бы сами подбрасывают слегка твою ногу, распрямляясь, и ходьба становится удивительно легкой, радостной.
Шел, подставляя разгоряченное лицо редким, большим снежинам, отрадно ощущая, что сейчас впереди - только одно хорошее: отдых, вкусный обед. А главное, главное - приехала мама!
Вдруг Володя остановился. Чуть заметно дрогнули уши. Сладостно-мучительная, какая-то обезоруживающая душу, светлая волна звука обдала ему сердце, заполнила все его существо: кто-то играл на скрипке дивно, чарующе властно, уверенно, - звуки эти неслись из распахнутой настежь деревянной форточки первого этажа большого, низкого, деревянного дома. Володя знал: тут - казармы военнопленных, австрийцев, и привык с некоторой неприязнью и опаской и очень быстро проходить мимо этого хмурого дома, мимо его ворот, из которых однажды вышли, он видел, кое-как выстроенные австрийцы-пленные, в несуразных своих, каких-то "бабьих", как ему казалось, светло-серых капотах-шинелях и в измятых кепи пирожками.
Они весело галдели и хохотали, речь их напоминала русскую, но только с забавным каким-то выговором. Он остановился, пропустив их. С тех пор он видел их часто и начал постепенно, как, впрочем, все в городе, терять неприязненное к ним отношение, стал видеть в них людей. Их было много, и в этом глухом сибирском тылу они давно уже расхаживали без конвоя, свободно заходили в дома и нанимались на всевозможные работы.
Хозяйки щедро оделяли их шанежками, пирожками со сладкой клюквой и разной другой сибирской сдобой.
Уже все знали: хотя и австрийцы, но это всё австрийские славяне чехи и словаки - и что они сами сдаются, и в одиночку, и целыми ротами, а иной раз и полками. Ненавидят своего "цисаржа-пана"*, императора-немца; немцы их столетиями угнетали, и они ждут своего спасения только в победе России.
_______________
* Чешское наименование австрийского императора.
Почти все они, хоть кто как, балакают по-русски: понять можно!
Германцы, "германы" - то совсем другое дело. На свободе их была горсточка. Глядят исподлобья. По-русски хотя кто и знает, а видно, нарочно разговаривать не хотят. Враги! Володе Шатрову они были тягостно противны: какие-то темные лицом, в отвратительных своих бескозырках, угрюмо-враждебные...
От австрийцев, прижившихся к городку, от тех и запах какой-то стал здешний - хлебом и махоркой - почти как от наших русских солдат.
И все ж таки остановиться так просто перед их казармой, стоять и смотреть в окно Володя считал недопустимым, чуть ли не изменой родине; быстро и отчужденно - ибо так подобает сыну народа-победителя! - проходил он всегда мимо этого дома.
И вот стоит, стоит - не может сдвинуться с места, как прикипел!
Да он и прежде-то больше всякой другой музыки любил скрипку и виолончель. А его, как водится, мучили роялем: "Ничего, привыкнешь полюбишь!" У Володи руки ослабевали, когда, бывало, Ольга Александровна усаживалась с ним за рояль. О, как ненавидел он эти толстые нотные тетради Ханона с гаммами и руладами!
А звуки скрипки лились и лились.
То жалостно-вкрадчивые, то самовластно-ликующие, то густые, низкие, басовые, словно бы отцовский благозвучный, ласково-строго уговаривающий голос, а то вдруг молитвенно, до изнеможения скорбные, материнские, высокие голоса - и поочередно и вместе - вступали в его отроческую душу и хозяйничали, и господски властвовали в ней.
Временами мальчугану казалось, что и самые струны-то уж где-то не там, во вне, а явственно, несомненно - у него в сердце, и это по ним, по живому сердцу, проходится истязующий чей-то смычок, извлекая из него то неистово-торжествующие, то жалостно-лелеющие, то грозно-скорбные голоса.
Бог знает что ему чудилось, что виделось ему в эти неизъяснимые языком человеческим мгновения! И слезы закипали на сердце, и тогда даже немцев, тех страшных и гордо-злобных германских солдат, он простил бы сейчас, принял бы в свою душу. Но вот другая звуковая нарастала и нарастала волна, и вдруг могучая, огромная, к себе и другим безжалостная сила воина-страстотерпца окатывала все его существо: он весь выпрямлялся, грудь вздымалась, - и вот уже он рукоять сабли ощущает в своей мужественной руке и мчится, мчится в бешеной конной атаке впереди эскадрона, и лишь подвига, подвига, и жертвенной славы, и смерти самоотверженной - только этого и алкает и жаждет он!
Вдруг Володя очнулся. Вместо звуков скрипки - резкий, дробный стук оттуда, изнутри, по стеклу оконной рамы. В полутьме комнаты он успел рассмотреть, что чья-то рука скрипичным смычком ударяет нетерпеливо по оконному стеклу. Смутно белеет чье-то лицо...
"Прогоняют: нельзя!.." Весь похолодев от сознания, что вот сейчас чужие люди застигнут его на нехорошем, недозволенном: мальчик - русский мальчик стоит под окном казармы военнопленных и слушает их музыку! Володя отпустился от перекладины тына и приготовился бежать.
"Ну, вот и получил! Вот и прогоняют, как все равно назойливого уличного мальчугана, который заглядывает в окна!"
И, не помня себя от стыда и страха, Володя быстро зашагал прочь.
Он услыхал за собою топот бегущего, оглянулся и - о, ужас, ужас! увидел, что его догоняет беглым шагом и со смычком в руке австрийский солдат.
Володя кинулся было бежать. Сердце в нем готово было разорваться. Жаркий пот выступил на лбу.
Но тотчас же гордая мысль отрезвила его:
"Что ж я бегу-то? И как мне не стыдно? Бегу у себя дома, в России. И от кого? От нашего же военнопленного! Пусть только посмеет меня тронуть, папа ему покажет! Да и что я, сам ему сдачи не дам?! Пусть только тронет!"
Он остановился и повернулся лицом к преследователю.
Тот подбежал к нему с поднятым в левой руке смычком, громко повторяя:
- Пан гимназиста, пан гимназиста, проч бьежите?! (Господин гимназист, господин гимназист, почему бежите?!)
"Вот! Уже смеется надо мной: проч бежите! Так нет же, не побегу я прочь!.."
Не знал мой бедный Володенька, что "проч" по-чешски означает "почему". Остановившись, ждал.
Пленный, без шапки, с расстегнутым воротом и со смычком в руке, замедлив шаг, уже подходил к нему.
Володя настороженно всматривался в него.
Внешне он был совсем не страшен: очень светловолосый, с тонким, удлиненным лицом, безусый и безбородый. Очень молод, прямо-таки юн. Синие большие глаза под светлыми бровями и светлыми же ресницами смотрят открыто и дружелюбно.
Застенчиво улыбнулся. Прежде чем заговорить, поднес было правую выпрямленную ладонь к виску, но спохватился, по-видимому, что без головного убора, - отставил, рассмеялся, широко блеснув белизною крепких красивых зубов, и, лишь состукнув по-военному каблуками солдатских грубых сапог, протянул мальчику свою маленькую, но жесткую в рукопожатии руку.