— Как, уже и поплыл, да? И ты, бедненький, ничего не успеваешь?
— Ну-ну…
— Что, я очень испорчена? Да?
— Нет. Но ты ничего не поняла. Не я (о если б я!) — ты ничего не успеваешь.
— Я?
— Ты еще… а мне уже не хватает терпения… ох… — Она еще не понимала, что это вина, а я уже спешил оправдаться: — Ты такая дорогая, такая любимая… Ну, не будь ты ею, такой дорогой и любимой, а то стоит мне только увидеть твое лицо, как я тут же им восторгаюсь.
— А ты можешь не смотреть на меня?
— Если б одно это. Я и так отвлекаю себя разными мыслями…
— Да? Вот уж не думала, что, когда я делаю своего мальчика самым счастливым на свете, он думает о чем-то постороннем. Ты думаешь о женщинах, да?
У нее даже губка задрожала. Я поспешил сказать, что это не посторонние мысли, лезущие в голову оттого, что мне скучно ее любить (приправил хемингуэйчинкой), а мысли специальные, ни для чего другого не предназначенные. Ее изумлению не было предела: и она, она тоже хочет предаваться этим специальным мыслям.
— Нет. И давай поставим точку. На-де-юсь, — чеканя каждый слог, — у тебя достанет ума подыскать не менее захватывающую тему для обсуждения.
Это было сказано в расчете на то, что губка ее светлости сыграет в обиду и дня на два вообще будет покончено со всякими разговорами, а там, глядишь… Нет, губоньки не надулись. Она не всегда бывала ранима. На сей раз — нет.
— Нет, ты мне скажешь, я хочу, я должна слышать.
Мое удивленное ухо уловило истерическую нотку, и уж тут-то жаркая спазма любви, жалости, стиснувшая мне горло, постаралась изгнать из меня беса худого, а оставшийся, добрый, трогательно подумал: «Может, у нее есть свои тайные причины на этом настаивать? Сколько раз патентованное зло на поверку оказывалось лупоглазым добром». Но как, как я мог явить Божьему свету этот страшный лик позора, открыться в своем невообразимом мысленном блуде, когда первое же произнесенное вслух слово, подобно Медузе, убьет нас. Блажен муж, которому достаточно представить себе груду неоплаченных счетов, пылящихся на комоде, и крепкие вожжи у него в руках. Нет, тут нужны яростная фантазия, сокрушительные видения, какие только и способны отсрочить взрыв, не имеющий себе равных в мире, даром что подрывником минируется один-единственный мозг. Природа этих видений, перетекающих друг в дружку, этих картин, проступающих в мареве желтого зноя, — всемирная, всевыворачивающая наизнанку всё живое судорога соития. Чужое соитие, мерзостное, мерзостное настолько, что уже немыслимо самого себя окунать в ту же купель, — вот оно, действенное средство. Тут не отделаешься видом парочки, грешащей под кустом в ромашковых веночках (наоборот, от этого адская машина сработает преждевременно). Я представлял себе на вкус болото, где в отвратительной сизой пене сплелись клубы гадов, ежесекундно выдавливающих из себя себе подобных. Не помогло. По краям Бог Саваоф. Я гнал стаи грызунов: они носились по кругу, в предчувствии скорой погибели соединенные пониже хвостов. Нет, не помогло. Это коробило, могло повлиять на аппетит. Требовалось что-то похлеще, что оскорбляло бы — страшно — мое нравственное чувство. Так возникла ветхая постель, взятая из мебельных арсеналов моей памяти, на которой затеяли любовную возню родители. В своей ненасытности мозг требовал всех подробностей. Барахтаясь, отец и мать сбрасывали одеяло на пол, комната наполнялась всяческими запахами, на которые немолодые тела куда как щедры. А потом пришла пора подключить болезнь — так алчна была преисподняя моей души. Отец, цвета охры, иссушенный раком печени, едва дышащий, уже замочивший всю постель, отец вдруг пропарывает своим животворящим ятаганом больничное белье, а рядом дед — анахронизм, деда я знаю только по фотографиям, он попал под трамвай еще в тридцать пятом, — и оба они, дед с отрезанными ногами и развороченными внутренностями и мой агонизирующий отец, начинают блудить, по-мужски, крепко, без выкрутасов. И это все, покуда я держал ее в своих объятиях.
— Ну скажи же, ну скажи же, ну скажи же… — ныла она так, словно была моим сердцем. — Что это за специальные мысли?
«Ну купи, ну купи, ну купи…» — так клянчат дети.
— …Разве не сладостно открываться в этом своей единственной, — вдруг превращалась она в боготворимую девицу, которой, в отличие от ребенка, ни в чем нет отказа. Проклятое дачное чтение, после этого я все выложил. — Да, своей единственной, которая ведь не уличная девка и все поймет.
Все выложил, все рассказал без утайки. Она слушала, не сводя с меня глаз, но при этом ни единым касанием или пусть даже крепким рукопожатием — что было бы еще лучше, мол, я с тобою — не подбодрила меня. Было мгновение, когда я перепугался: что я делаю, что несу? Пустые страхи. Едва я закончил, как она кинулась мне на шею, покрыла жгучими поцелуями лицо, по которому уже пошли засосы жгучего стыда; дыхание же было наполнено такими словами: