— Тебе не кажется, — перебил Норманда Аркадий, сам же давший ему газету, — что чем-то пахнет?
Оба принюхиваются.
— Пахнет, Норманд, ты чувствуешь?
Лицо горбуна исказилось гримасой страха, сменившегося, впрочем, выражением мрачной торжественности (газета — забыта).
— Знакомый запах, а?
Аркадий порывается открыть окно… ах да, оно заколочено.
— Что бы это могло быть?
— А ты еще не понял, Аркадий? Помада… Нянюшка моя бедная говорила, что он только красу наведет и от нее дух сонный пойдет. Роги-Ноги, Аркадий, явился.
— Да ты с ума сошел! Ты же с ума сошел! Роги-Ноги… Какой-то сумасшедший ему письмо подбросил… где оно! (Смотрит на стол.) Где письмо, я спрашиваю!..
— Не знаю.
— Оно лежало тут. (Ищет повсюду, под столом, откидывает скатерть — будто потерял билет на последний в своей жизни пароход и тот уже отчаливает.) Где, говорю? Кроме тебя, некому было взять!
— Я не брал.
— Нет, врешь! Врешь, гадина раздавленная! Ты это сделал! Все сам подстроил! Чтобы я усомнился во всем, чтобы свихнулся. Это подстроено против меня. Я, думаешь, не вижу? Змеи! Зверье сумасшедшее!
Снова наступает на пиджак. Поднимает.
— О, какая вонь, какое зловоние… — Выворачивает карманы.
Норманд:
— Ошибаешься, у меня этого письма нет, можешь меня обыскать, если хочешь.
— Тогда у старухи. Сейчас она мне все скажет.
— Ничего она тебе больше не скажет.
— О Господи…
Аркадий опускается на край стола, роняет голову на грудь. Руки плетьми. Горбун — Нерон. Но не выдерживает, кидается на шею к своему товарищу. И так застывают.
А в темноте, в углу, где стояло кресло-качалка, мерцают очертания Роги-Ноги. На круглых, как колеса, ходулях, растущих из головы и туловища разом, выдвигается чудовище на авансцену, становясь все выше и грознее. Мешая упасть занавесу, оно сходит в зал. А в зале пусто. Только гуляет ветер.
Как вы, верно, и сами догадались, читатель, Роги-Ноги страшенный — не что иное, как аллегория большевицкой революции: гигантской волною нависла она над беззащитным городом. Что в этих условиях может сделать город? Лишь, затаив дыхание, с бьющимся сердцем ждать. Его жители Норманд и Аркадий не ищут спасения и не рассчитывают на него, но каждый прощается с жизнью по-своему. Аркадий упорно отказывается признать очевидное — так легче. Его здоровая натура цепляется за более невозможное, но естественное для нормального сознания восприятие окружающего. Он сражен прежде, чем успевает выбросить белый флаг. Норманду легче по-другому: он обуян мстительным восторгом. Горбун вправе чувствовать себя обиженным жизнью, но тогда уж пусть не обращается от ужаса в соляной столп — подобно Аркадию, подобно другим, узревшим смерть. В своем страхе смерти Нерон-горбун — презрен; это животный страх старика под дулом автомата, тогда как молодой бесстрашно смотрит убийце в глаза.
Больше на этом задерживаться не стоит — устремимся вперед. Будем считать, что в этом оглушительном веселье, во вселенской этой рубке не слышны стоны ненароком оттяпавших себе палец. Вперед, в веселые тридцатые годы, даже сплошь в обрубках, жизнь — продолжается!
Но как туда попасть? Помните, каков был маршрут, или вы думали, я шучу? Я напомню. Под красной звездой сидели мы и плакали о тебе, о Эльдорадо двухсот миллионов, о неведомый сказочный брег — призрачное детище наших лишений. И в душе многие устремились туда, кто по воздуху — на коврах-самолетах, кто на плоту, но, в отличие от других, я всегда помнил, что мое Эльдорадо не за морем, — а плыву я за тем, чтобы в цветниках Калифорнии узреть Сергея Васильевича в белом: льняной костюм, панама. Окрыленный его тоской, будто держась за ручки торпеды или лапки гуся, я тотчас унесусь в обволакивающую мир белизну; перед нами разверзнется бездна, приглашая нас в свои объятья: это из моря слез поднимается высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване. Белая-пребелая.