Мы вошли в комнату. Деревянная фотокамера в черненьком скорбном платочке.
— Через этот люк ты сможешь попасть на второй этаж. Отсидись там. Это единственная возможность бежать.
Не мешкая, мы приступили к делу.
— Стань на стул, — сказал он. — Теперь, — когда я это исполнил, — ставь ногу на аппарат и лезь.
Я кое-как протиснулся, подтянулся за что-то, и мои, надо полагать, смешно болтавшиеся ноги исчезли в круглом отверстии в потолке.
Предмет, за который я ухватился, оказался ножкой от гардероба в квартире Еремеева. Я сидел в темной прихожей на чем-то при малейшем движении издававшем с детства знакомый скрип, и, пока глаза привыкали к темноте, мозг мой занимали такие мысли: «Всякий путешественник — циник. Без цинизма нет познания. Но как часто я преступаю грань неизбежного. О, тому виной вы, маленькие животные, в чьих глазах нельзя прочесть ничего, кроме глупости, зверьки с разъеденной печенью, на своих задних лапах идущие прямехонько в ад, венец творения, Господи…» Вероятно, так должно было прозвучать мое последнее «прости», обращенное к ней. Посидев еще сколько-то в галоше — это они пели и скрипели подо мной, сваленные в кучу, — я решил разведать что к чему.
Первым было помещение — унизительный атрибут всякой квартиры, — с существованием которого вынуждены мириться даже возвышенные натуры. Размерами оно не соответствовало своим скромным целям, а потому использовалось еще и в качестве кладовки. Там во множестве закутков постоянно прописаны были предметы домашне-хозяйственного обихода: гвозди, кнопки, заклепки, шурупчики, винтики, шпунтики; их стерегло затаившееся в своей норке семейство щипцовых: клеши, кусачки, плоскогубцы; на прорубленных над дверью антресолях выстроилась батарея разновеликой стеклотары — от крошечных пузырьков до гигантских бутылей. На крюке над вышитой наволочкой, набитой обрывками газет, висели санки. На другой стене висела ванночка, в ней купали Дочу. Мои глаза скользнули по ржавой, в бисеринах воды, трубе, связавшей, как Украину с Россией, деревянный бачок с желтым фаянсовым судном.
К чему такое внимание уборной, спросите? А как же интимная память жильцов квартиры (гибнущей квартиры)? Если что-то и останется от нее, то не это. Хотя домашний уют расслабляет до любых воспоминаний. Домашний уют… без него нет семейного счастья.
Следующая остановка — комната. После минутного колебания я нажал на медную дверную ручку и вошел. Круглый стол. Над плюшевой скатертью раскрылся абажур — прямо над вазочкой. Парашютист был отличником боевой и политической подготовки, недаром ему было присвоено звание «Лампочки Ильича». Другой стол, письменный, умещался в простенке между окнами. Кожаное поле на нем вспахано школьным перышком «в минуты тягостных раздумий». В беспорядке лежали учебники, тетрадки. Похожая на опрокинутую капитель бронзовая чернильница заявляет о своем родстве с ионическим ордером. К стене прибит отрывной календарь; сощурившись, я прочитал: «Вторник, третье января 1937 года. Исполняется двадцать три года со дня взятия Царицына». И картинка, изображающая бегущих красноармейцев (тут-то я и заподозрил, что это мне снится). Примерно треть стены занимала белая с голубым узором изразцовая печь. В нише, которую больше не задергивала ситцевая занавеска, все еще висели платья. В углу железная кровать.
— Доча, как ты себя чувствуешь?
В железной кровати девочка, до самого подбородка укутанная одеялом.
— Лучше. Только насморк сильный, а пятна уже прошли.
Она отвечает слабым голоском, в отношении к своей болезни заемная взрослость. Я кладу ей руку на лоб: температура. Ей приятна холодная ладонь. На стуле возле кровати неизменный в таких случаях натюрморт: стакан с ложечкой, пузырек с пипеткой, термометр.
— А лекарства ты принимаешь?
— Да.
Славное, однако, доверие у этого ребенка к взрослым. Хотя личико и остренькое, лисьи глазки, но сейчас в болезни они смотрят кротко.
— А что ты ешь?
— Я не ем, это пуговица.
Она показала блестящую от слюны черную пуговицу и снова принялась ее сосать.
— А где мама?
Девочка не отвечает, лишь пожимает под одеялом плечиками.