Выбрать главу
ла прислать образец перевода, они отошлют референту, ну и так далее. Я приуныл от бюрократической перспективы, а тут и служба подоспела. Взял роман с собой, дочитать хотя бы, а то ведь переводил синхронно. На вечере Дана мне так мягко-мягко, вежливо-вежливо говорит: у вас, Наум, там момент один неточный, вы перевели "эц юхасин" буквально, как "дерево Юхасина", мне кажется, что тут имеется в виду "генеалогическое древо", попросту родословная. Моя зарделась. Кажется, "опять двойка". Дома сверил - и точно. О, ужас! Позорище! Только однажды я испытывал подобный жгучий стыд, когда в одном из рассказиков, который на беду еще и опубликовали, бодренько написал об одной известной женщине, что она училась с Мандельштамом в Тенишевском училище, с детства, мол, с ним дружила. А ты мне и говоришь, когда я тебе, гордый публикацией, этот рассказик подсунул, что, если память тебе не изменяет, Тенишевское училище было для мальчиков, совместного обучения полов еще не было. Боже мой, как меня тогда от стыда заломило! Страшно вспомнить. Вынес стул в пустыню, завел Тома Уэйтса на полную громкость и гляжу на закат. Последняя глава "Эпилога" разочаровала настолько, что и весь роман перестал быть интересным. В подробностях болезненных и предсмертных ощущений растворилось сочувствие герою. Умер-шмумер. Болезнь, смерть, физическая боль - это от биологии, а биология не интересна. В болезни и смерти нет никакой трагедии. И в твоей личной смерти нет никакой трагедии. Жизнь есть трагедия, а не смерть. И трагедия жизни не в конечности, а в бессмысленности. Конечно, смерть страшит, но победить страх перед ней, можно только служением Смыслу, ей недоступному. Все, зашло солнце. Оживилась пернатая малышня. Заплескалась в воздухе, как в остывающем, прозрачном пруду. Уэйтс хрипит-надрывается. Вроде Высоцкого. 12.7. Вчера вечером выяснилось, что в результате причуд расписания у меня сегодня до девяти "окно". Позвонил тебе перед ночной сменой. Подошла дочь, и я бросил трубку. Через полчаса прошу, чтоб кто-нибудь из джипа меня подменил, я только позвоню. Трусливые, суки, надо, говорят, у офицера спросить. Да я уже спрашивал, вру, разрешил. Побежал звонить: занято. Через полчаса хотел еще раз поменяться, а тут вдруг тревога, учебная. Погасили все огни, в кромешной тьме забегали фигурки солдат, кричали: "Эш!Эш!Эш!" /"Огонь! Огонь!/. А я под шумок да в темноте - эх, была не была! - бросил свой пост на отшибе и - к телефону. Наконец-то на месте. Слушай, говорю, приезжай завтра в 10.30 на Центральную автобусную в Беер-Шеве, жди меня у платформы, где автобусы на Тель-Авив. Ты что-то попыталась спросить, но я говорю: не могу, не могу говорить, тут черт знает что (трескотня выстрелов, трассирующие разукрасили небо), и убежал, только услышал вдогонку "целую". Потом стал офицера нашего, когда проверять пришел, обхаживать, чтоб отпустил утром. Он говорит: Сасон утром в Харап едет (в поликлинику военную) ве анахну °рдим ми атекен. То есть опять некомплект. Ну, по зарез, говорю, надо, по зарез, понимаешь? Какой тут, °ть вашу т°ть, текен! "Ани эвдок", - говорит. Мол, посмотрим. На следующей смене, после трех ночи (с 12 до 3-х почти не спал, может, часок урвал, ветер трепал палатку, скорпионы чудились, накануне раздавил огромного, страшного, на асфальт сдуру вылез), говорит мне: утром обратись к Ури, он пойдет с тобой к командиру. А кто это, Ури? Ну, такой, с этим. А, этот, с этим. Ладно. А кто он? Кцин автаха /начальник охраны/. Ладно. В 6 утра, после бессонной ночи, помылся-побрился, причипурился, штанины в резиночки заправил, жду, когда господа офицеры пробудиться изволят. Заодно и завтрак, в семь. Вдруг откуда ни возьмись шасник * ?си в черной кипе, маленький, энергичный, чернобородый мароккаша. "Чего ты вскочил, - говорю, - жрать захотелось?" Чую - конкурент. "Нет, - говорит, - хочу отпроситься, у меня сегодня свободный день." "Как? И у тебя?! Скажу прямо, я уже вчера отпрашивался (мол, в очередь становись)." "Ну, и что сказали?" "Сказали утром к командиру обратиться, только он отпустить может, из-за Сасона. Сасон-то закосил." Почесал мароккаша под кипой, а я что, говорит, я спрошу, да да, нет - нет. Что ж, вольному воля, не запретишь. Открыли столовку. Все те же салаты овощные, творожки, яичница. Обрыдло. После завтрака мы вдвоем стоим на перехвате, Ури караулим. К восьми приехал ?эль, старшина и завхоз базы, царь и бог и воинский начальник, толстый, лысоватый коротыш лет под сорок, глазки свиные, и садистски-вежливый голос. "Есть проблемы?" - бросил. Деваться было некуда, только в лобовую атаку. Отпусти, начальничек, позарез нужно. "А что случилось?" Друг, говорю, из Америки приехал, специально со мной повидаться, кучу лет не виделись, так я с ним договорился встретиться в 10.30 в Беер-Шеве, у меня сегодня свободный день. Слабенький рассказик, не силен я на выдумку. Он в ответ: - Это ты после стрельбищ д°ру дал? - Кто, я?! Да меня отпустили! - Кто? Я заюлил. Но он вцепился бульдогом. Пришлось сменить тактику и перейти на покаяние. Вдрызг покаялся и пообещал впредь ни-ни и полный ажур. "Ладно, - говорит, - взвесим." ?си смылся, понял, что для его просьбы нет места. Решил просто в самоволку, ну а мне, раз "засветился", осталось только "по-честному", то есть - лбом в стену. На лавочку сел, жду своей участи. Через окно слышу, как старшина молодняк распекает: вчера вечером ЧеПе было, отключился Шейкспир, худенький истеричный мальчишка с бородкой клинышком ( за нее и "Шейкспир"), объект незлобивых издевательств. Сцепился он с косорылым шофером, жилистым и злым, косорылый оседлал его, скрутил руки, "Сдаешься?!", пыхтел, осклабясь, "Сдаешься?!" Шейкспир хрипел, пускал пену. "Азов ото", - лениво крикнул разбитной высокий санитар, сидевший неподалеку с девками. "Оставь его, у него астма. Загнется еще." Шейкспир оклемался, присел на лавочку и задымил. Дымил он страшно, сигарету за сигаретой, худющий, бледный, нога за ногу, глаза бешеные. "Русский?" - вдруг спросил он меня, когда я, отслеживая своего офицерика, менял позицию. "Русский", - говорю. "Ани гам руси" /я тоже русский/. "Аа," - говорю. "Панэмаешь, у меня две мамы, - пустился он вдруг в откровения на неуверенном русском, который бывает у приехавших в детстве. "Как это?"- ляпнул я. "Ну так, нэ важьно. Так этот м'аньяк* меня... в больной место, бен зона*, убью его." Стало мне жаль парнишку, выглядел настоящим доходягой. Сколько я насмотрелся в школе на этих смятенных подростков, извивающиеся обрубки... Но помочь ему было не в моих силах. К тому же я был занят охотой за своим офицером. Так что, посоветовав ему по-русски "держаться", я побежал дальше. А потом, когда я уже на посту стоял, перед самой тревогой, примчалась вдруг, завывая, "скорая", и я догадался, что за Шейкспиром. Когда ?эль кончил распекать молодняк, я зашел. "Нет, нет пока для тебя ответа". Командира базы сегодня не будет, но он, мол, ждет его звонка, чтобы доложить про меня. Ладно. Надежды мало, но делать нечего. Жду. Десятый час. Чтоб поспеть к половине одиннадцатого, я должен никак не позже десяти выехать. Жду до без четверти десять и снова вхожу. "Извини, - говорю, - что я тебя дергаю, но если ты можешь отпустить меня (а то нет!), то я тебя очень прошу. Пойми, я ж не мальчик, если уж так прошу, значит надо." "Нет, - говорит, - сам я тебя отпустить не в праве." Я стою убитый. "Ладно, - говорю, - дай хоть съездить туда и обратно, сказать, что сегодня не получится, ведь человек бог знает откуда в Беер-Шеву припрется, будет ждать меня..." "Ладно, - говорит, - полтора часа тебе даю туда и обратно. Даю на свой страх и риск, понял?!" "Понял!" Оседлал я верного "Форда" и, глотая по 120 км в час, полетел в Беер-Шеву. Опоздал минут на 15, но ее еще не было. У девки в кассе выяснил, что есть отель на выезде к Офаким, "Неве мидбар". Купил бутылку красного вина, два бутера и газету. Покрутился. Вдруг увидел ее в конце станции, махнула рукой. Вид у нее какой-то испуганный, потерянный. В походном темпе шагаем к машине. Докладываю обстановку: времени нет, совсем. Охает. Прыгаем в машину. "Куда?" "Отель "Неве мидбар". Можно сказать "Остановка в пустыне"." "Подходит." Портье - американец, болтает с бабой. Отель тихий. Без шика. "Комнату", - бросаю. Американец брезгливо меня осмотрел: невыспавшийся, усталый, потный, старый милуимник, прибежал из пустыни, чтобы кинуть палку. Велел заполнить карточку и 150 шекелей на кон, как в "Р.-А.", сука, за этот шалаш. И у меня только сто. Нашел ее в фойе, гуляет себе. 50 шекелей есть? Есть. Рожи в креслах зыркают недоуменно. Со страху кажутся знакомыми, впрочем, страх этот хронический. Однако, увидев плакат фестиваля ивритской песни в Араде, догадался, что рожи действительно знакомые, рожи знаменитых артистов, кумиров местной молодежи, примелькались на ТВ. Ищем номер, система коридорная, неуютная, под дверьми щели, все слышно будет. Ну и хуй с ними, пусть слушают. Вид за окном неприветливый: песок, колючки, унылые дома. Кондиционер не работает. "В Беер-Шеве мы еще не..." По-солдатски, не снимая лыж, не ополоснувшись. Потом лежим молча, тупо смотрю на картинку на стене: куст посреди пустыни. Глаза у нее закрыты. Телеса могучие раскидала. И жадность до них, злая, мстительная, опять проснулась. На обратном пути молчали, вообще молчаливое получилось свидание. Выглядела она еще более растерянной, чем при встрече. Спросила только: "Так ты сможешь еще вырваться?" "Не знаю". Сбросил ее у автобусной станции и покатил к местам заключения, пустой, как пингпонговый шарик, тяжелый, как снежок, который слепили из атомных ядер, ободрав электронные оболочки... Когда вернулся, прибыл еще милуимник, студент, дали добро на увольнительные, а значит я мог бы задержаться. Мог бы, а зачем? Устал. Надо выспаться. 14.7. В семь подняли по учебной тревоге, развоевались, и часа не спал. Днем в палатке не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, фанерный домик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина /под крылом Духа Святого/, а вот хуюшки. Ворочался, ворочался никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять показалось, что умирание героя есть умирание захиревших наследников отцов-основателей, отцов-победителей, угасание поколенья, уползающего в свои родовые норы, отдающего страну в чужие руки. В сущности, это роман об умирании, от неразгаданного обмана, от необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, на которой будущий писатель, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был "левых" убеждений, и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но "левизна", охватившая вдруг народ, и есть признак истощения жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Отложив Шабтая, достал Танах * и словарь. Зарок себе дал -- в день по странице. Но глаза слипались. Вчера звонил ей. Голос сдавшийся. "Эйх амаргаш?" /Как самочувствие?/ - издевательски бодро спрашиваю. "Ал апаним, - ответствует. (Белорусы говорят: мордой в глебу.) - Ты в четверг не сможешь вырваться?" "Попробую." Почему-то меня злорадство берет от того, что она вдруг сломалась, что на этот раз разлука ее пугает, будто впервой. Садится солнце. Ветер утешает. Струится степь. Вдруг в молодой тоске почудится, что жизнь - разбег для взлета. У меня это стихотворение возникло в Кциот, самый жуткий был милуим, года три назад. Я шел после дежурства навестить Давида, он, еще с тремя, "держал шлагбаум" на проселочной дороге, далеко от базы, среди набатейских развалин, они тут по всей пустыне разбросаны. Лафа, начальства никакого, между собой договариваются, один всегда дома, читай сколько хошь, я вначале оказался с ними и предвкушал уже счастливое время за книгой и неторопливой беседой, но меня перебросили в этот вонючий концентрационный лагерь, и вот, похудевший и злой, упругой походкой, я шел через степь взглянуть на отнятую удачу, садилось солнце, земля была в трещинах, как кожа под микроскопом, маленькие кустики золотистой травы бежали за ветром, младенческий пух, степь будто струилась, и вдруг - это чувство, что жизнь - разбег для взлета... 15.7. 6 утра. Ближние бурые холмы на рассвете кажутся бархатистыми. В поход снарядите строптивых верблюдов речи... Взял с собой "Зайн ал-ахбар" (нет, это не то, что вы подумали, а "Украшение летописей" Гардизи, география времен султана Абд ар-Рашида, 11 век, и "Бремя шахской славы" /Шараф-нама-йи шахи/" Хафиза Бухари, афганские шашни 16-ого века, походы на Герат, на Мерв.... "Закрывшись щитом, он огнем смелости сжег северные ворота, известные как ворота Пахлавана Ахмада. Как только он вступил в первый переулок, жители открыли битве объятия и вступили в долину сражения шагами дерзости, перетянув талии ненависти поясами могущества. Всадник ристалища храбрости упорно сражался, но они вытеснили его из города, поранив руку стрелой." Вчера после смены я, наконец, свалился от усталости и заснул. А ночью, на дежурстве, ошалевший от бессонницы, еще в крик бился с наивными идолопоклонниками, с их верой в деревенские чудеса и раввинов-кудесников. Главное, что нас связыват, это надоба, как Цветаева выражаться любила, в тайном друге. И краденой свободе. 8.15 утра. Дожевал "Эпилог", даже послесловие, которое написали вдова и Дан Мирон на правах друга. Там они объясняли его метод работы, и то, что роман остался неоконченым, и что они взяли на себя смелость выбрать из всех приготовленных вариантов тот, который, по их мнению, выбрал бы сам автор. Бестолковщина. Роман остался незаконченным не потому, что смерть пришла, он был еще открыт, еще дышал, в незаконченности - перспектива жизни, неисчерпанность судьбы, несвершенность приговора. Тщеславные душеприказчики должны были набраться не наглости "закончить" роман, а смелости опубликовать все варианты, все черновики и правки, показать игру выбора. Пока роман был "открыт", не закончен, - автор его был как бы жив вместе со своим творением, а они его решили "прикончить". Может мешал? Если представить жизнь как смену времен года и разделить ее на 12 частей, лет по шесть в каждой, то моя жизнь окажется в конце сентября начале октября, время созревания плодов, опадения листьев и безумий "бабьего лета"... А ты, когда вступаешь в осень дней, оратай жизненного поля, ты так же ли, как земледел, богат? И ты, как он, с надеждой сеял, и ты, как он, о дальнем дне наград сны позлащенные лелеял... Самое мое любимое стихотворение. Самое "мое". 9.20 утра. А ведь смутила неожиданная растерянность, даже какая-то побитость в ее глазах, неожиданная и пугающая в этой многоумной, сильной и смелой женщине. Будто увидел следы неизлечимой болезни на лице близкого человека, и хочется бежать от его страшного предсмертного одиночества без оглядки. Так я бежал смерти отца... Это я опять испугался любви. "Кстати, вы обращали внимание, что у атеиста за душой (ярого, убежденного атеиста) бывает какой-то очень трогательный образ веры, которому мы не соответствуем. Которого мы ниже... У некоторых атеистов есть такой высокий образ веры, что чувствуешь: вот по чему надо равняться..." (из беседы с отцом К. Ивановым, ?1 ВНЛ) Вера инкогнита. 16.7. Наладился читать в синагоге. В неурочный час тут никого, кондиционер. Открыл Танах*, для прикрытия, а сам ВНЛ читаю, первый номер сгрыз от корки до корки - в голове постмодернистский компот. Эрскин (кто такой, почему не в армии?) лепит мастерски, но, кажется, эпигонствует (под Сашу Соколова). "Махроть" не лезет. И так ее пытаюсь, и эдак - не лезет. Надоело голову ломать над ихними финтифлюшками. Пока до катарсиса доберешься... Спасения, спасения жаждет душенька, погибаю! Веры мне, веры! ?си собрал народ на молитву. "Пойдешь?" Он меня как-то в синагоге застукал (Танах был весь раскрыт, я был на чеку) и проникся надеждой на обращение. Пришлось сослаться на недосып. Собрав паству, он гордо повел ее за собой. Слышу: поют. А я дочитываю "Будущее одной иллюзии". Люблю Фрейда. За бунтарство. Против Отца и Сына и Святаго духа. За своеволие мысли (под маской научной добросовестности). В палатке темно, дело к вечеру. Странно, что большевики его запретили, более беспощадного воителя против религии трудно себе представить. Конечно, круша кумиры иллюзий, он мог и их кумиров нечаянно опрокинуть, пусти слона в посудную лавку. Да, не удалась революция. Впрочем, почему? Потому что здание рухнуло? Так ничто не вечно. Зато какой был пафос строительства! Мы наш, мы новый мир построим! Другой, придуманный! Поют с воодушевлением, хорошо им. А мне, одному, в темной палатке, тоскливо. Но упаси Бог от их коллективной радостной веры в светлое будущее и покровительство Отца. Вышел из палатки. Густые сумерки. Дирижабль - мотыль на облупившейся стене. 20.7. Крыша. На крыше лучше всего, проверять никто не станет - высоко лезть. Можно подраздеться слегка. Обозреть в бинокль владения. Заступил в два, послушал новости, перечитал письмо Иосифа. Про его сотериологию. От жары, или от накала философских страстей, мозги расплавились, и мысли разбежались, как ртутные шарики, выкатившиеся из разбитого градусника, не поймаешь, в лужицу не соберешь. Купол реактора и высокая труба кажутся издали мечетью с минаретом. Мираж... Позавчера выехал около двух, чтобы встретить тебя в Димоне. Покрутился в городе в поисках банка, наличные могли пригодиться. Центральная автобусная кишмя кишела кочующей солдатней. Из очередного автобуса вываливалась ленивая юность, волоча вещмешки и автоматы. Ты хотела сразу поехать в "Неве мидбар", а я предложил к Мертвому морю, мы там еще не были. "У тебя как, - говорю, со временем?" "А у тебя?" "Я могу до завтрашнего утра." Молчит. "А ты?" - спрашиваю. "Я должна буду позвонить. Я не предупредила." "Ну, даже если только до вечера, лучше - к морю. Искупаемся." "Ладно, давай к морю." По дороге я поделился своим впечатлением от Димоны: "Знаешь, в Димоне еще странно слышать русскую речь." И мы рассмеялись. Да, кончились те блаженные времена, когда мы могли затеряться в толпе, не замечающей нас, не откликающейся на русский говор, а теперь - чихнешь по-русски, и то оборачиваются, никакого интима. (На гастроли императорских театров меня не затащишь. В толпе "русских" я чувствую себя голым среди голых. И себя показать, и на других смотреть - стыдно.) По дороге взахлеб рассказывали новости, я повествовал о возбудившем меня письме Иосифа. - Он считает, что ему удалось разгадать и, так сказать, рационализировать природу катарсиса и построить его модель, механизм возникновения. Катарсис, по его мнению, возникает при снятии конфликта между индивидуальным и родовым, который он считает стержневым для человека, и строит вокруг него свою философию искусства "катартического типа", в то время как известные эстетические системы игнорируют катарсис и танцуют вокруг "красоты". Соответственно, замысел трагедии, и вообще "художественного", состоит в том, чтобы, вызвав такого рода катарсис, разрешить, снять этот конфликт, и это как бы путь к спасению, поэтому он считает, что занимается не эстетикой, а такой наукой о спасении, сотериологией, и представляется как сотериолог, то есть... Она, развернувшись ко мне, смотрела не отрываясь, и улыбалась. Иногда теребила волосы на затылке. Плыли по мертвому ландшафту остроконечных холмов. Моя ладонь гладила ее нагретые солнцем ноги. Пошел спуск. Появились карьеры, химзаводы. Шоссе бежало по кромке моря. Эта часть была высушена, только громоздились соляные горки. Проехали отель "Нирвана". Спросила: "Название не привлекает?" "Нет, я хочу севернее, где все море видно, а тут соляные валы загораживают". Едем дальше. Отель "Лот". Улыбаясь, заглянула в глаза. Ладно, говорю. Попросил номер на верхотуре, с видом на море. Портье надул. То есть когда мы в номер зашли, не до видов за окном было, и мы тяжелой красной портьеры, закрывающей балкон, не трогали, а потом, когда сдвинули ее, глядь - а вместо моря горы Иудейские рыжие через дорогу и соседняя гостиница. Разозлился (да уж сколько времени прошло, не пойдешь скандалить, другой номер требовать), хотел на красные горы Моава поглядеть на закате, через бирюзовое Море Соли. Спустились к воде. Пляж был пустой, только две пары молодые, русские туристы, нежились на топчанах. "Лен, гляди!" - кричит один. Мы отошли от них подальше и зашли в море, но она быстро выскочила:"Жжет слизистую!" А я покувыркался. Ощущение очень странное, веселое - невесомость, тебя выталкивает, можно сидя плыть, будто на стуле сидишь и гребешь руками. Потом полежали на берегу. "Как ледоход на Неве", - сказал я, кивнув на соляные острова. Усмехнулась. Вернулись в номер и вновь порадовались жизни. Голод разыгрался. Спустились в бар. Никого. Только русский тапер наяривает популярное. Взяли греческий салат и бутылку "Совиньон". Быстренько все умяли и слегка закосели. Она зажимала уши:"Не могу больше". Тапер бил по клавишам беспощадно. Хихикая над ним, вышли опять к морю. Замерли. Вершины Моава полыхали пожаром, море густо синело. У врат Ада беззаботно копошились людишки. Активные старушенции на пляже радостно повизгивали в сумерках. Дебелая шведка плавала на спине, за ней, ужом, молодой араб, весь в усах. Горы напротив стали фиолетовыми, потом поблекли и ушли в тень. Спустился вечер. Решили двигаться в обратный путь. Я отвез ее и обещал позвонить завтра. В полночь добрался, наконец, до дома и так был рад, что и жену не обидел. На следующий день я ей не позвонил. Из письма Иосифа: " ... Далее я намерен перейти к рассмотрению твоего очень провокативного (в "хорошем" смысле) замечания о том, что моя катартика дает лишь иллюзорное утешение и в этом смысле ничуть не лучше религии, против которой я неизвестно за что, в этом случае, ополчаюсь. Прежде всего замечу, что слова "иллюзорное" и "утешение" - из моего лексикона, я от них не "отрекаюсь", но вот какая происходит штука: в контексте твоих вопросов они приобретают совершенно иное значение, под которым я подписаться не могу. Этот момент чрезвычайно важный: если не разобраться здесь, недоразумения будут только множиться. Дело не в том, чтобы "переубедить" тебя, а в том, чтобы добиться адекватного понимания в этом узловом пункте. Начать придется несколько издалека. Вернемся к диалектике "индивидуальное-родовое". Хотя на первый взгляд эти понятия "равночестны", соотношение между ними асимметрично: в "Замысле" природоустройства родовое господствует над индивидуальным. Конечно, родовое без индивидуального немыслимо, но вполне мыслим (а по мне так и очевиден) тезис: "Индивидуальное - есть форма бытия родового". Но обратное не только не очевидно, но и прямо абсурдно. Пока эта асимметрия не отрефлектирована субъектом индивидуального начала, то есть до возникновения человеческой рефлексии (самосознания), - все в порядке, природному "Замыслу" ничто не угрожает. Но возникновение рефлектирующего индивидуального субъекта в корне меняет дело: возникает "безумное зерно", которое не хочет ложится в землю ради будущего урожая, индивидуальное бунтует против господства родового; впервые появляется субъект, способный воспротивиться Верховному Замыслу. Тут сама природа приперта к стенке: или бунт будет нейтрализо