— Что? — невесело улыбается Дана и прикладывает диск к носу. — Совсем как в детстве?
— Не совсем, — Даня улыбается в ответ спокойно и тихо; и эта улыбка идет вразрез с внутренним — там метель шумит, там зверь щелкает клыкастой пастью, слюна пенится, и он бродит, на цепь посаженный, вытаптывает круги.
— Я тебе на кухне постелю, ладно? Надеюсь, поместишься, — щелкает по носу, — вымахал лоб.
— Вымахал, — соглашается Даня, разглядывая ее. Дана похудела; это заметно по косточкам у бедра, по острым коленкам и плечам, по впалым щекам и резким скулам; она распустила волосы — локоны спереди прикрыли ключицы, шею. Лицо какое-то посеревшее, кожа бледная, не молочная, в ней нет здоровья. Плохо там было, Дана? Нервничала? Почему не ела?
Даня сжимает пальцы на своем колене, чтобы не коснуться ее щеки.
— Ничего, — Дана с яростью бросает диск, пропитанный красной пеной, в мусорное ведро, — Андрею недолго осталось. С таким-то образом жизни. Скоро перестанет тебя истязать, мучитель! Чем он тебя?
— Табуретом.
Нет, думает парень, Андрею долго жить теперь — если сыграет в ящик, то Даня не сможет больше ночевать у Даны. Теперь он лично за здоровьем отчима проследит.
Дана зло морщит носик, шепчет себе под нос возмущенно «Табуретом!», и Дане хочется улыбаться — она беспокоится и волнуется, она всегда переживала, заботилась. Даже когда он нарочно сбивал коленки, чтобы она подула; даже когда он врал, чтобы она пустила; даже когда молчал, чтобы она расспрашивала.
Ты моя, молчит он сейчас, моя. Я тебя загадал на десять, и ты сбываешься в восемнадцать.
Ночью он лежит, скрестив руки на груди, смотрит в потолок. Из единственной комнаты слышен тик настенных часов; метель, угрожающая выть всю ночь, улеглась, успокоилась, взошла луна, и ночь стоит ледяная, подоконник у самой рамы покрылся изморозью, хотя батареи жарят. Дане кажется, он слышит ее дыхание, но это, конечно, кажется только. Он поднимается, прикрывает тело одеялом, чтобы не смущать, потому что слишком много видел румянца на девичьих щеках в бассейне и на пляже, заходит в комнату, мнется на пороге, сердце колотится в глотке, норовит в рот прыгнуть и быть раздавленным языком.
— Холодно там, — голос сиплый от лжи и подлости, — замерз. С окна дует. Есть чем заткнуть? Есть еще… покрывало там…
Он замолкает, когда Дана садится, сонно трет глаза. Диван скрипит, когда она сбрасывает одеяло и опускает стопы на ковер. Правое веко у него залипает, отрывается тяжело, тик начинается. У нее лодыжки тонкие, икры белые, у нее ступня изящная — такой в плечо упираться нужно, такой — наступить на шею, и Даня сглатывает. На ней легкая ночнушка — смешная, с рюшами, до колен. «Поищу сейчас», — бормочет под нос, потом выдыхает, трет переносицу.
— Нету ничего, я же приехала только, — ложится снова, жмется к стенке, — ложись с краю, раз по полу тянет. Папу попрошу потом рамы проверить.
За синью льда в глазах костровище тлеет, грудь поднимается высоко, дыхание шумное, сбивчивое, он моргает часто, тика как ни бывало, делает шаг в комнату. Часы тикают громче, минутная стрелка врезается в мозг, застревает в сером веществе, диван скрипит, когда он садится, когда ложится, когда вытягивает ноги, накрывается одеялом. Она спит на боку, к нему повернувшись спиной, ночнушка задралась до колен, сопит мирно. Даня поворачивается набок, смотрит в затылок, свет луны на нее ложится. Красивая, думает он, милая и прекрасная. Добрая, отзывчивая и нежная — пустила зверя в постель, и не знаешь, что зубы у уха клацают.
Утром встанешь, придется через меня лезть, придется на меня сесть, я подхвачу за руки, усажу на бедра, я большой, Дана, взрослый, мне восемнадцать завтра. Я с тобой столько вещей сделаю, ты и представить всего не можешь — а я каждую ночь тебя представлял. Даня ведет ладонью с колена, в миллиметрах до кожи, представляет, как поднимает ночнушку, как оголяет тело; и как хорошо, что не впервые с женщиной, — плохо, что впервые с Даной, так бы уже кончил в трусы, как мальчик, стоит так, что больно, головка в резинку давит. Вот ладонь его над бедром, над талией, над ребром, над грудью — он бы сдавил в руке, пальцами сжал сосок, пальцами бы лег на горло, сдавил трахею, господи, Дана, как же мне плохо, как же голову ведет мороком, Молох сжирает душу, Дана ты мне дана, чтобы жил и любил, Дана!
Пальцы отводят волосы от ключицы, убирают за ухо, взглядом следит по шее, и синь в глазах обжигает льдом. Рука замерла над кожей, стрелка минутная вязнет в мозге, луна Дане секрет открыла: здесь, под мочкой, полоска красная прячется в синяках — от удавки след, тебя били, Дана, задушить пытались. Он поворачивается на спину, в потолок глядит и сжимает челюсть. Кто это сделал, Дана? Развелась и вернулась — или сбежала и прячешься, Дана, я не единственный зверь в лесу?