— Что там с румским монахом, который явился с пророчеством? — спросил он дворецкого.
— Со слюнявым придурком? — переспросил дворецкий. Ему показалось, что в голосе халифа прозвучали презрительные нотки.
Гарун гневно взглянул на него:
— Я хочу, чтобы его нашли и немедленно доставили сюда.
— Это… не так легко, о повелитель. Насколько я помню, монаха выставили из дворца и отпустили на все четыре стороны.
— Тогда пусть ибн-Шаак обыщет город. Мне нужен и он сам, и его пергамент.
— Возможно, он направился на родину, о повелитель.
— Тогда переверните весь мир и приведите его ко мне! — рявкнул Гарун. Терпение по отношению к дворецким лопнуло; им с рождения суждено служить громоотводом. Когда управляющий улетучился, все еще разозленный Гарун заметил в углу писца, деловито записывавшего его слова.
— Что это ты там делаешь, скажи на милость? — прогремел он.
— Не понял, о повелитель, — слабо пискнул писец.
— Разве не знаешь, когда перо надо придерживать? Есть у тебя голова на плечах? — Гарун отчаянно нуждался в главном писце, который всегда интуитивно догадывался, что нужно, а чего не стоит записывать.
Писец недоверчиво на него покосился:
— Придерживать, о повелитель?
— Ради Аллаха, неужели ты ставишь свой труд выше собственной жизни?
Писец задохнулся.
— Пошел вон! Если я тебя еще когда-нибудь вызову, то лишь для подписания твоего смертного приговора!
Немедленного допроса монаха требовали щекотливые политические соображения и прочие вопросы, включая его собственную оценку будущими поколениями, о которой он прежде заботиться не трудился. У него возникло новое личное качество — благоразумная осмотрительность, — чем ближе к смерти, тем все чаще и чаще он задумывался о своей будущей репутации, отвлеченном понятии, которое после его ухода противоречивые ветра разнесут в разные стороны, но со временем она где-то осядет навечно. Может быть, жизнь после смерти и та, на которую он пока может оказывать действенное влияние, выявит разницу между вечными определениями «великий», «непостижимый», что уже звучит двусмысленно, даже «отягощенный заботами». Джафар аль-Бармаки охотно цитировал афоризм Хосроев, гласивший, будто все находится в неразрывной цепочке — от сельского хозяйства до честности и неподкупности членов правительства — и зависит в конечном счете от способности верховного владыки противиться своим наклонностям и желаниям. В пыли, поднявшейся после крушения, это было легко проглядеть, признав за попытку коварного Бармаки сосредоточить в своих руках власть при помощи сасанидской риторики. Теперь Гарун задумался, не слишком ли долго он, как примерный солдат, подчинялся приказам собственных чувств и стремлений. Возможно, его имя навсегда будет запятнано страшным словом «прихотливый». Вспоминалось слишком много случаев, когда несправедливый с первого взгляда эпитет оказывался ошеломляюще верным. И если необходимо в оставшееся время оправдываться, то придется особенно постараться. Для начала следует немедленно отказаться от всякой мечты о Шехерезаде. Если когда-нибудь она вернется живой, то будет слишком необходима своему царству, чтобы отвлекаться, удовлетворяя похоть жаждущего халифа. Надо будет по-царски наградить указанных пророчеством спасателей — спасителя, — устроить в его честь пир, сложить о нем песни; создать общую атмосферу доброжелательности, заодно загасив разгорающееся пламя гражданской войны; щедро раздать милостыню, положить конец злоупотреблениям и насилию; оценивать свои приказы и распоряжения с точки зрения морали и нравственности, очищая от всяких прихотей, надеясь, что откроется масса благоприятных возможностей. Хотя все это неприятно близко к наслаждению хаосом, о котором говорил ибн-Шаак.