Скажем, охота облавная, в которой преобладает сухое организационное начало и которая заканчивается чаще всего двумя-тремя выстрелами. Про такую охоту рассказывают ровным голосом, скупо. А если рассказчик и оживляется, то лишь в том место, где нормальное точение событий нарушилось: раненый зверь пошел на загонщиков, или попытался проскочить между загонщиками и стрелками, или последовало подряд несколько промахов, или произошло что-нибудь еще более невероятное.
О тетеревиных и глухариных токах рассказывают негромко, словно боятся вспугнуть дичь. Причем, если об охоте на глухаря, где хоть помалу, а передвигаться приходится, повествуют с жестикуляцией, то о тетеревах практически без нее — охотник сидит в шалаше.
При воспоминании об охоте с гончими глаза у охотников дружно вспыхивают шальным огнем. И если о том, как гончак поднял зайца, как бежали, на ходу распределяя, кому где встать, рассказывается громко, то о последующих событиях, об ожидании, о вслушивании в музыку гона говорится шепотом — так вел себя рассказчик и на охоте.
Зато уж тяга вальдшнепов! Тут будут сплошные «ах», «бах»! Даже когда ни одного патрона не расстрелял — все равно «ах»! А уж если весь патронташ высадил, будет ахать, покуда не захлебнется. Такая охота.
Наговорившись до жаркого сердцебиения, мы разом умолкли и вмиг вернулись к действительности момента: не было ни Симигина, ни собак, а между тем уже половина короткого дня перетекла в прошлое.
Козырев снова потрубил в рог, потом я пару раз выстрелил — никто не отозвался. Старик начал ругать Лоботряса, который «если не захочет гонять, всю охоту споганит», я кивал, соглашаясь, что Лоботряс — себе на уме. С другой стороны — мы знали: каким же ему быть, когда первый хозяин помер, второй на стройку завербовался? За Симигиным пес только числился, а жил вольно, как его волки не съели: то он на сплаврейде в тридцати километрах, то на станции в пятидесяти. Любил Лоботряс самостоятельно погонять зверя, но как только начинался охотничий сезон, примыкал к людям, и если был в ударе, «музыка» весь день гремела в лесу, прерываясь лишь выстрелами. Если охотиться не желал, мог спрятаться, незамеченным прошататься за охотниками или вовсе уйти, да при этом, случалось, и других собак с панталыку сбивал. А уж Найда, верная подруга, подчинялась Лоботрясу беспрекословно. Была у него некогда своя профессиональная кличка: Догоняй, Заливай или еще что-нибудь гончаковое, но забылась, сменившись на оскорбительное, хотя и шутливое прозвище.
— Симигин, черт, и сам темнила, что твой Лоботряс! — не унимался старик.
И я вспомнил:
— А что, Симигин, он Добродееву, ну, тому… родственник, что ли? Или приятель?
Тут мой напарник — осанистый, гренадерской комплекции старикан, с неизменной всепонимающей полуулыбкой на пышущем здоровьем лице, вздернул седые брови, и взгляд его сделался растерянно-глуповатым:
— А что?
Я объяснил, что ничего особенного: Симигин сказал то-то и то-то, все остальное — лишь домысливание мое. Брови поопустились.
— Это хорошо. Мандражирует, значит.
— А в чем дело? — не понял я.
Козырев не ответил. Опустив глаза, он с загадочной снисходительностью смотрел на едва дымящиеся мокрые головешки. Я пожал плечами: дело хозяйское, и, перезарядив ружье, пошел к дороге, чтоб стрельнуть еще раз. Настроение испортилось: на охоте всякого рода непонятности во взаимоотношениях и недомолвки вызывают особенную неприязнь. Дома, в городе, привыкаешь к недоговоренностям, служебным и семейным играм, а притерпевшись, перестаешь замечать их тягостность. Но на охоте — чистом празднике — любая фальшь коробит душу, режет глаз и слух.
Козырев тоже почувствовал. Когда я выстрелил, он подошел:
— Ты извини. Такое дело, понимаешь… Ты только Симигину не говори…
Я снова пожал плечами.
— Да не обижайся! — он тяжело вздохнул, огляделся. Для того, кажется, чтобы я не видел глаз. И тоскливо сказал:
— Понимаешь, дело какое… — опять засомневался, — раз уж ты вроде как влез…
Я поспешил отказаться.
— Ну вроде как, — повторил Козырев. — Да все равно, если я раньше его помру, надо ведь… — Он явно убеждал себя в необходимости открыться. Я молчал: теперь уже мне самому становилось неловко. И тут Козырев почти выкрикнул: «Это ж Симигин ранил меня!»
— Когда ранил? — В моем сознании сообщение Козырева ни к чему не привязывалось.