Тем не менее множество тайных закоулков оказалось у жизни. Тот слюнтяй и трус, который еще недавно прискакал в аул со скорбной вестью, стал теперь отираться вокруг женщин: на красоту вдовью позарился. К месту и не к месту шутить начал, хвост куцый распустил, про любовь нашептывал. О подлая судьба! При жизни мужа этот поганец не смел коня близко к ее юрте ставить, через порог ее ступить, а теперь ожил, хорохорится, камчой размахивает, над осиротевшим аулом куражится.
А хвалится-то как такой человек! Только и слышишь: «Когда я с батыром бок о бок, стремя в стремя ринулся в бой… Бывало, мы с батыром из одного турсука кумыс пили… Когда батыр умирал, я сидел у его изголовья…» Можно подумать, он один против тумена монголов сражался. И никто не решится сказать ему в глаза: «Оу, чего врешь-то, горе-храбрец?! Или забыл, как удирал с поля брани, оставив истекающих кровью батыров? Не помнишь, как, убегая, коня запалил?» Старики лишь посохами землю смущенно ковыряли.
Где же вы, удальцы-батыры в железных шлемах и кольчугах? Где храбрецы с львиными сердцами, с верблюжьими жилами — краса степей? Где купцы и ученые путешественники, едущие по Шелковому пути в поисках здравых, мудрых речей, истинной дружбы, надежного мира? Ведь не всегда пребывали люди в скорби, не с сотворения мира царило на земле горе…
Над безлюдной степью низко плыли лохматые тучи. Прогрохотал неистовый ливень. В иссохших буераках-балках заклокотала вода. Реки вышли из берегов, и пенящаяся полая вода смывала разный сор с земли, забирая в поток камни, кусты, пожухлые листья и травы, стремительно уносила куда-то далеко-далеко. Все вокруг ожило, наполнилось звуками жизни. Зелень бурно пошла в рост. Казалось, только трава и свидетельствовала о бессмертии жизни на земле. Она пробивалась настойчиво, неудержимо повсюду: на старых развалинах и пепелищах, на бывших стоянках кочевий, на обочине древних караванных дорог.
И Великий Шелковый путь постепенно зарастал травой. Сначала избитая, с налетом соли дорога еще серела издали, невольно маня к себе. Она звала в сказочную Страну Счастья — Жер-уюк, в край обетованный. Но понемногу она темнела, как проплешины от юрт на осеннем стойбище, потом превратилась в унылую, осиротевшую тропку. Тянулся едва заметный след — голубая шелковая нить. Отгремели раскаты былых событий. Из глубины веков еле доносился отзвук прошлого, глухой зов предков. Умолкли струны древней домбры. Оборвался печальный сказ об Отраре…
1962–1972
РАССКАЗЫ
ГОЛУБЫЕ МИРАЖИ КУЛАНЧИ
Перевод А. Кима
1
Уже тогда знал восьмилетний Дуйсенби: будет он всегда тосковать по серебряному кипящему роднику, по пушистому котенку, по призрачным миражам над степными просторами.
«Твоя колыбель, — говорила ему мать, — здесь, на берегу Куланчи…» Синий поток ее вырывается из теснин Черного ущелья, словно нетерпеливый клинок из ножен, и уже дальше, на равнине, обретает смиренный вид степной реки. И здесь, охваченное дугою излучины, колышется под ветром травяное чистое поле, и стоит посреди него, журчит многолепетной листвою одинокое Священное дерево, старый карагач. Священным назван он потому, что высится над прозрачным, звонким родником, осеняя своими ветвями его живительные струи.
Недалеко от родника расположен загон для лошадей, огороженный глинобитным дувалом; на краю загона притулился к земле невзрачный саманный домок — одинокий, словно оброненный кем-то дорожный коржун…
Непостижимая тишина уединения! Долгие-долгие дни молчания… Лишь шумит внизу река, колотится пенной головою о камни да порою низко пролетают, роняя искры молний, темные тучи над самой макушкой встревоженного Священного дерева.
Дуйсенби может целыми днями дремать на солнышке, пристроившись у дувала; играет со своим пушистым котенком, пока не надоест. Ест он вдоволь родительский хлеб, одет и обут — не хватает ему только милых друзей-товарищей. Не с кем мальчику и словом перекинуться, вот тоска!
Разве поговоришь с отцом, который вечно на коне и в руке его неизменный курук с петлею-арканом на прыгающем конце; не поболтаешь и с матерью, у которой столько дел по дому. Вот и приходится Дуйсенби разговаривать с самим собою, бесцельно бродя по двору, или вслух считать муравьев, бегущих по стволу Священного карагача вверх или вниз. Иногда песенку затянет для себя мальчик, но посторонний человек, пожалуй, не услышит ее. Лишь прожурчит река на дальних перекатах да ветер прошелестит в листве древнего карагача. И этим звукам подобна песенка Дуйсенби.
Забредет он в дом — и сразу же к окну, чтобы смотреть и смотреть в пустынные дали. А мать ему: «Чего застишь свет?» Мальчик не внемлет материнскому упреку и не отрываясь вглядывается в пустоту степи, в волнистый бег голубых холмов на горизонте. Постепенно все расплывается в его усталых глазах — и одиноко летящая птица кажется ему черной шляпой отца, уносимой ветром, а низкие облака превращаются вдруг в табун стремительно бегущих лошадей. Летит черная отцовская шляпа, стелются над степью небесные лошади с косматыми гривами…
К ночи все стихало, шумел лишь один Священный карагач. Отца дома не было. Мальчик, пригревшись в мягких объятиях одеяла, все глубже погружается в дрему. Но что-то загремело в другой комнате, и он широко открыл глаза.
— Мама! — позвал Дуйсенби, и мать, лежавшая рядом, сразу же отозвалась:
— Оу, жеребенок мой!
— Ты закрыла дверь на крючок?
— Закрыла, как же…
— А кто это там… на кухне?
— На кухне? Не бойся, сынок. Это, наверное, старый хозяинушко бродит.
— Кто?
— Домовой. Хозяин дома, сынок.
И мать, зевая, долго объясняет мальчику, что днем хозяинушко не показывается, ходит только ночью, ищет еды и трогает посуду. Людей он не обижает, наоборот, хранит домашний очаг от бед и напастей…
Дуйсенби вспомнил, что мать всегда собирает остатки еды в отдельную чашку и на ночь оставляет в стороне.
— А если не давать ему еды, он рассердится, мама?
— Не рассердится, а вот обидеться может. Он такой… И уже бросит дом, не придет больше. Вот тогда, сынок, будет плохо. Ни счастья не станет, ни добра в доме.
И все равно домовой-хозяинушко представлялся мальчику косматым, оборванным дедом, невнятным страшилищем…
Заявился усталый отец. «Вороной увел косяк вниз, — сообщил он. — А молодых жеребцов погрыз и выгнал из табуна. Пришлось за ними все горы облазить».
Мать подала ужин. Приступив к мясу, отец разделал мозговую косточку и протянул сыну. После ужина отец взял в руки самодельную домбру из джиды и побренчал на ней. Заговорил с матерью. Наконец-то в доме нарушилась долгая неуютная тишина. Мальчик свернулся под теплым одеялом и вновь задремал.
Но вдруг снова что-то грохнуло на кухне. Свет был уже погашен, вокруг темно, хоть глаз выколи. Мигом сон соскочил с Дуйсенби; он подумал, что надо было ему оставить косточку с жирным мозгом старику домовому; наверное, тот обиделся и, чего доброго, теперь уйдет насовсем…
Вскочил с постели отец, зажег лампу и в одном исподнем, неуклюже переступая босыми ногами, вышел на кухню. Дуйсенби зажмурился: ну, держись, будет сейчас драка между отцом и старым хозяином.
Но все вышло иначе. Оказалось, упал ковш, опрокинул деревянную чашку с нарыном, стоявшую отдельно на столе. Раздался горестный вопль пойманного котенка — отец открыл наружную дверь и выбросил его на улицу. Не старый домовой — это нашумел пушистый котенок, с которым так любил играть Дуйсенби.
А наутро котенок, взъерошенный, закоченевший, юркнул в дом, как только открылась дверь. Глаза у него были мутные, он часто-часто моргал и озирался.