Об аварии в своем цехе Середин узнал поздно вечером из телефонного разговора с Москвой, когда был далеко от завода, принимал только что отстроенную печь на Юге. Ему немедленно предложили вылететь в Москву, а затем на завод.
Сразу же после телефонного разговора с министерством, с самим Григорьевым, в голову пришла догадка, которую он постарался замять, не придавать ей значения. В конце концов ничего еще толком не было известно. Но эта же догадка упорно лезла в голову в Москве, куда он прилетел через три часа, ночью, по распоряжению Григорьева. Не давала покоя и сейчас, в самолете, когда они уже вместе с Григорьевым и его помощником, молодым, но тоже опытным инженером Сергеем Ивановичем Меркуловым, в недавнем прошлом директором крупного завода, летели на завод. Присутствие Меркулова еще более обеспокоило. С отцом его, Иваном Александровичем, конструктором металлургических машин, не ладил Григорьев. Но Меркулова-младшего Григорьев ценил и поручал ему разбираться в сложных и запутанных делах. «Ум — хорошо, а два лучше, — сказал Григорьев уже в самолете, когда Середин спросил, почему летит еще и Меркулов. — Через пару дней отправится на Юг и займется приемкой печи вместо тебя».
Желание Григорьева лететь не одному показывало, как считал Середин, что авария более чем серьезна, и от этого тревога возрастала. Догадка или, лучше сказать, предположение, если оно оправдается, может дорого обойтись ему, Середину, начальнику цеха…
Тревожные мысли на время притушили неуверенность и растерянность, порожденные семейными неурядицами, в плену которых он находился не один месяц. Но легче не стало: одни тревоги сменились другими. Время от времени он посматривал на Меркулова, прикидывая, о чем бы с ним поговорить, чтобы хоть немного отвлечься.
Меркулов сидел в соседнем кресле, без шляпы, которую забросил в сетку над головой. Сбоку был виден его грубовато очерченный профиль с крутым лбом и небрежно закинутыми наверх слегка спутавшимися волосами.
В крепких пальцах его широкой руки торчала сигарета с золотыми буквами, от которой вверх, к вытяжной струе вентилятора поднимались переплетающиеся синие волокна душистого дыма. Он полулежал в кресле и, наморщив лоб, смотрел перед собой. Середину бы сейчас его внутреннее спокойствие и силу. Молодец, непробиваемо спокоен! А ведь ни одно серьезное событие на заводах не обходит его. Недавно вернулся из Индии (ароматическая сигарета, наверное, оттуда), советские доменщики во главе с ним задули очередную мощную доменную печь, построенную при помощи Советского Союза. В другое время он рассказал бы подробно, как это было, но теперь на вопрос Середина лишь сухо ответил: «Задули, куда ей деться…» И принялся говорить о каких-то пустяках, надолго замолкая, словно забывая, о чем говорил: о вызывающе пестрых рубахах, которые приходится носить, о длинноволосых мальчиках — их прибавилось даже у доменных печей в смраде и гари, источаемых сливающимся в ковш чугуном, — и еще о чем-то подобном, что Середин невольно пропустил мимо ушей, обеспокоенный своими мыслями, и тогда разговор опять оборвался.
Что бы ни ждало на заводе, пока оставалось одно: не высказывать вслух досужих размышлений, не углубляться в них самому. Ждать выяснения точных фактов. Слишком серьезны последствия… Не потому ли Меркулов и заговорил о пустяках, предупреждая деловые вопросы, он-то, недавний директор завода, научился вести себя осторожно в подобных ситуациях…
Меркулов искоса посмотрел на Середина и, усмехнувшись, кивнул на передние сиденья. Там, через два кресла, у самого иллюминатора сидел плотный, даже несколько погрузневший с годами Григорьев. Он давно застыл в какой-то от всего отрешенной позе: подперев кулаком подбородок, уставился в иллюминатор. Одна эта неподвижность говорила о том, что он ничего не видел — ни проносившихся мимо подкрашенных ранней зарей вершин облаков, ни синевшей внизу у их подножий волнистой пустыни сплошной облачности, закрывавшей землю, ни темного, какого-то стерильной чистоты неба над самолетом. Мысль Григорьева была чем-то неотступно занята. Благо соседнее кресло пустовало и никто не отвлекал его. Да если бы и появился рядом с ним какой-нибудь словоохотливый пассажир, Григорьева, когда он не хотел вступать в разговор, ничем нельзя было пронять. Те, кто его давно знал, привыкли к его манере углубляться в себя и не тревожили. А люди незнакомые терялись, когда он, вместо того чтобы ответить на какой-нибудь пустяковый вопрос, смотрел в упор скучным-прескучным взглядом столько, сколько ему хотелось, и отвечал так односложно и по-своему аллегорично, что собеседник разом терял охоту продолжать разговор и долго потом гадал, какой смысл вкладывал в свой ответ Григорьев.