— В Японии, — сказал Кавара, — не принято наполнять жилище искусством. Комната — это не музей, это только му, то есть пустота. Она — как бы сцена для жизни. Только стены, пол и потолок. Каждую минуту я могу сделать ее выражением новой мысли. Сегодня еще зима, а я люблю осень и хочу приобщить моих друзей к этой любви…
Он говорил тихо, любуясь своими словами. «Сцена», на которой он сейчас выступал, была захламлена всяким барахлом, но он приглашал меня забыть об этом.
— В начале осени, когда так часты дожди, — говорил он, как бы читая наизусть, — возникает соответствие природы и моей души. Мир вокруг становится воплощением Великого Одиночества. Ветер уже сорвал листву с деревьев, ручьи успокаиваются и становятся прозрачнее, общение птиц, цветов и облаков прекращается, человек остается наедине с самим собой… Одинокий путешественник в этой Вселенной, я начинаю думать о моем предназначении…
Тут Кавара вынул из ящичка свиток и повесил его на гвоздик передо мной. Это был вертикальный пейзаж, черно-белый — только тушь и бумага. На нем громоздились грозные скалы, обведенные ломаными зигзагами туши. На переднем плане нахохлившаяся пичуга мерзла на голой ветке. А где-то внизу, на непомерной глубине, возле реки, сидел человечек в позе созерцания. И огромная белая пустота туманом стояла над миром.
Я смотрел на картину то с моей подушки, то с берега реки, у которой я сидел в позе созерцания, то с голой ветки — глазами продрогшей птицы, — и осень входила в меня. Вероятно, я не мог скрыть этого удивительного чувства перемещения в мир картины.
Кавара смотрел на меня и, как тогда, в ресторане, переходя на «ты», сказал:
— Я вижу, ты понимаешь. Возможно, ты никогда не напишешь ничего своего собственного, но не свое ты понимаешь замечательно!
Я сразу очнулся. Он попал в самое мое больное место — жестокий и проницательный азиат!
— Я предпочел бы наоборот! — Пробурчал я злобно, готовый тотчас же встать и уйти.
— Подожди сердиться, — сказал Кавара родительским тоном, — управляй своими страстями. Мы говорим об очень важном, а не о тебе. Я подобрал бы скромный увядающий цветок для токономы и посуду для чая — не тонкую, какую подбирают для летних месяцев, и не толстую, как для зимы… Ты понимаешь? И написал бы стихи, чтобы гости читали, как, например, у Басе:
— И совершили бы ошибку, — сказал я сердито. — У вас и на картине голая ветка, и в стихах голая ветка, а искусство не терпит повторений! Не терпит симметрии. Не терпит деления напополам…
— Превосходно! — сказал Кавара. — Ты действительно все понимаешь. Это тоже ценный дар. Хорошо, напишу другие стихи. Но теперь я вижу, что могу показать тебе главную картину в моей коллекции. И ты поймешь ее так, как надо.
…Бумага и тушь. Но на бумаге мельчайшие трещинки и морщинки от дряхлости, тушь потеряла свою свежесть. Эта живопись так же недолговечна, как и деревянная архитектура, которую приходится восстанавливать каждые два десятка лет. Но тут этого сделать нельзя.
Шестнадцатый век. Картине около трехсот лет. Ее писал Цуненобо Кано, один из династии художников Кано, прославившихся в период власти военных. Что же там? Маршируют солдаты? Едут на конях знатные феодалы? Сражение самураев?
Там — почти ничего.
И вместе с тем — сила и тишина. Прямота и строгость.
И еще нечто, что не сразу можно обнаружить.
Вместе с тем там — только бамбук.
Изображен прямой, могучий, несокрушимый ствол бамбучий, и звенья его, как суставы скелета, отделены друг от друга, чего в природе не бывает. Между суставами — пустота, и тем яснее видна технология прочности этих сочленений. От нижней рамки колонна ствола идет вверх, поднимаясь звеньями, еле заметно утончаясь и еле заметно светлея. И растаивает вверху, как бы окутываемая туманом высоты.