Выбрать главу

Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым.

Немудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться.

3

Разберем один случай, он вообще для Евтушенко крайне типичен. Речь идет о самом известном, вероятно, стихотворении Евтушенко — «Танки идут по Праге», написанном 23 августа 1968 года, на следующий день после вторжения. Перечитаем его целиком, оно небольшое:

Танки идут по Праге в закатной крови рассвета. Танки идут по правде, которая не газета.
Танки идут по соблазнам жить не во власти штампов. Танки идут по солдатам, сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно! Боже — какое паденье! Танки по Яну Гусу. Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа. Охотнорядские хари, вы — это помесь Ноздрева и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали. Чудищем едет брюхастым в танках-футлярах по Праге страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах моторизованной плетки? Чуешь, наивный Манилов, хватку Ноздрева на глотке?
Танки идут по склепам, по тем, что еще не родились. Четки чиновничьих скрепок в гусеницы превратились.
Разве я враг России? Разве я не счастливым в танки другие, родные, тыкался носом сопливым? Чем же мне жить, как прежде,  если, как будто рубанки, танки идут по надежде, что это — родные танки?
Прежде, чем я подохну, как — мне не важно — прозван, я обращаюсь к потомку только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий — просто напишут, по правде: «Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге».

Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка, — а разговоры о конъюнктурное™ тоже ведутся, причем обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, — то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хотя и понятно, о чем речь). Риторика оправданна, но ее многовато: после первых двух строф идет сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрева и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство — не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это еще не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду.

Дальше опять идет некоторая ретардация, ослабление поэтического нерва, потому что две следующие строфы, в общем, не нужны. Разве что обозвать «Пражскую весну» маниловщиной, чтобы весь удар не приходился на одну сторону; это был упрек общепринятый, точнее, принятый в околовластных либеральных кругах. Дескать, мы тут осторожно, постепенно готовим перестройку, внедряемся во власть не ради привилегий, а чтобы тихо ее сокрушить изнутри, — и тут вы всё нам портите, по-маниловски наивно устраиваете социализм с человеческим лицом, которого не бывает, в то время как мы тихо готовим конвергенцию, превращая социализм с аппаратным лицом в капитализм с таким же. В этом смысле Горбачев, ставленник Андропова, пытался продолжить дело благонамеренных андроповцев — Бурлацкого, Бовина, Арбатова, — но конструкция рухнула (хотя процесс пошел в том же направлении).

Кстати, «Обитаемый остров» Стругацких — возможно, помимо их воли — отразил в 1969 году ту же коллизию: вот есть Странник, внедренный в совет Огненосных Творцов, они же Неизвестные Отцы. Он тихо, подспудно готовит взятие власти опытными аппаратчиками, которые не сразу отключат башни-трансляторы, а постепенно; и тут романтик Каммерер устраивает революцию, обламывая им всю их прекрасную либерал-постепеновскую программу. Теперь-то мы понимаем (а Стругацкие догадывались уже и тогда), что скорее Странник мутирует в Огненосного Творца, чем режим трансформируется во что-то приличное; и Федор Бондарчук в своем недооцененном когда-то фильме по «Обитаемому острову» как раз эту мутацию Странника показал наглядно. Странник обречен был рано или поздно пустить танки на Максима, как пустили их на Прагу. Примерно по тем же мотивам современники топтали Пастернака за иностранную публикацию «Доктора Живаго», причем это были либеральные современники! Мы тут постепенно, осторожно смягчаем режим, а он нам ставит палки в колеса, портит на Западе имидж нашему Хрущеву, половинчатому реформатору, при котором и наши половинчатые таланты выглядят первоклассными! Никто же не желал зла Праге, зачем же они так вот сразу, не подумавши… Так что упрек в либеральной маниловщине — это упрек советского патриота, искренне убежденного, что советская власть и так бы смягчилась, если ее не провоцировать и не торопить (я сам иногда верю, что конвергенция, о которой так упорно говорил Сахаров, была вероятна, — но боюсь, что людоед мало способен к постепенному переходу на вегетарианство, хотя бы его и лечили лучшие диетологи).