Литературная эта аллюзия была тем неуместнее, что Ноздрев с Маниловым вообще никогда — по крайней мере в пределах гоголевского сюжета — не пересекались; да и зачем разжевывать ударную строфу? Склепы для нерожденных — тоже коряво, да и лишнее; «четки чиновничьих скрепок в гусеницы превратились» — и слабо, и компромиссно, потому что не в чиновничестве, не в бюрократии беда и причина. По-настоящему тут следовало сразу перейти к убойному финалу; но Евтушенко ведь надо было еще подчеркнуть, что он свой, что он не враг России. Это надо повторять всегда — не столько для подстраховки, сколько чтобы выбить из рук официозного оппонента главный козырь. Нет, мы не враги России, мы просто не хотим, чтобы она танками давила инакомыслие. Мы хотим, чтобы она как-нибудь иначе его давила. Как-нибудь гуманно и даже уважительно, как Фурцева. Но вот это «разве я враг России?» — как раз и есть самая настоящая маниловщина: они ведь назначают врагом сами, вне зависимости от убеждений и заслуг.
Если в случае с «Бабьим Яром» речь идет о некотором риторическом преувеличении, которое даже не слишком царапает слух — ибо поэт пропускает через себя боль всего мира, — то в случае с «Танками» Евтушенко мог сказать о себе с полным правом: «Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге». Об этом подробнее. Раздавлена была — начнем с прозаического — его карьера: он в это время — самый популярный поэт в мире, не считая Леннона и Маккартни, именующих его «пятым битлом». Он реальный кандидат на Нобелевскую премию. После Праги вручение какой бы то ни было международной награды советскому поэту, находящемуся даже не в оппозиции, а в умеренной фронде, совершенно исключено. Но раздавлено и нечто большее: сама эта ниша.
Очень удобно и плодотворно на самом деле — говорю всерьез и без всякого осуждения — служить витриной режима, служить режиму, даже и дружить с режимом — и при этом периодически попадать под раздачу, воплощая относительную оппозиционность. Не сказать даже, чтобы эта ниша совсем безопасная, — в те времена, конечно, слава еще защищала, скандалов опасались, но запихнули же Вознесенского в армию, когда он их разозлил! И всё-таки это вполне плодотворная позиция: защищать хорошее, критиковать плохое, ходить в кумирах либеральной интеллигенции, писать при этом действительно хорошие стихи… Я даже думаю, что в этой позиции нет никакой фальши, потому что в 1965 году любить советскую власть было нормально. В 1966-м, после процесса Синявского и Даниэля, — уже не очень нормально, а в 1968-м — просто невозможно. С одной стороны, тут бы и радоваться — кончилась двусмысленность! (И для Аксенова она действительно кончилась: с 1968 года у него каждую вторую вещь уродуют либо заворачивают, и внутренне, кажется, он принимает решение об эмиграции, которое и осуществляет спустя 12 лет.) А с другой — ничего плохого в этой нише не было, и временная симфония между государством и обществом породила, в конце концов, лучшую культуру со времен Серебряного века!
Да, этот компромисс предполагал некоторую долю пошлости; да, искусство семидесятых годов было трагичнее и глубже, и платить за него приходилось дороже; да, всё свое лучшее Тарковский, Высоцкий, Любимов, Стругацкие, Трифонов сделали после 1968 года, освободившись от иллюзий. Но поэзия семидесятых — это уже далеко не такой праздник, как расцвет шестидесятых, потому что в подполье не распоешься. И когда Евтушенко пишет, что он раздавлен русскими танками в Праге, — он ни секунды не врет. Дело в том, что в семидесятые у него больших стихотворных удач почти не было. Иногда, сравнительно редко, когда он шутил, впадал в юродство, — тогда да; еще реже удавался ему повествовательный, нарративный жанр — скажем, «Северная надбавка», но это тоже случай уникальный. Он тосковал по прозе, пытался перескочить на нее, и первые его опыты — скажем, «Ардабиола» — были вполне перспективными, уж всяко получше, чем эклектичные «Ягодные места». Но в целом семидесятые не принесли ему больших удач — вероятно, потому, что он так и не свыкся с возрастом, не захотел принять зрелости, вообще по возможности избегал трагедий.
Только в самом конце семидесятых написал он лучшую свою поэму — «Голубь в Сантьяго», — в которой признался наконец во внутреннем сломе и пережил этот слом без публичности, без эстрадности, со всей серьезностью зрелого поэта. Но и «Голубь» уже шаг к прозе — хотя белым стихом Евтушенко владел замечательно; проблема в том, что на этой высоте он долго не удержался. Слишком серьезными потерями — и депрессиями — она чревата. В общем, Прага его раздавила, потому что после этого надо было определяться. И он определился — остался советским, но душа из его стихов ушла.
Теперь посмотрим, как развивалась история с «Танками». Тут имеются три слоя: как это выглядело поначалу, как воспринималось потом и что осталось.
Поначалу стихотворение гуляло по рукам, коллеги отнеслись к демаршу Евтушенко двойственно. Одним стихи, как и его телеграммы протеста Брежневу, показались слишком соглашательскими, другим — бессмысленными. На противоположном фланге тоже многое изменилось: тот самый Андропов, с которым связывали надежды на реформы и идеологические послабления, написал справку о том, что Евтушенко позирует в качестве политического оппозиционера. Поэт лишился только что набранной книги, ему запретили сниматься в главной роли в рязановском «Сирано де Бержераке» (а никого другого Рязанов не взял, и картину закрыли на стадии проб), его припугнули несколькими серьезными разговорами в разных инстанциях — он воспринял угрозы вполне серьезно и сжег в Переделкине всю нелегальную литературу, которая у него хранилась. К 1970 году всё затихло и утряслось — кроме одного и главного: прежнего Евтушенко не было, он надломился, а поскольку дар его — по преимуществу светлый и жизнерадостный, даже немного кокетливый — мало приспособлен к описанию депрессий и надломов, стихи прежней силы к нему уже не вернулись. Та же «Северная надбавка» — скорее попытка примириться с тем самым пролетариатом, который стоял в очереди в коктебельской столовке и одобрял вторжение: «Мы их кормили»… Наверное, среди советских людей преобладали хорошие, — но очень уж легко этих хороших людей развести на ресентимент в духе вечной геополитической борьбы: если бы туда не вошли мы, туда бы уже вошла Америка.
Строго говоря, это было справедливо хотя бы в минимальной степени — последствия Пражской весны действительно могли оказаться катастрофическими; Евтушенко утверждал, что Дубчек никогда бы не допустил расправ над коммунистами, — но никто бы не спросил Дубчека. Бунт в отдельно взятом социалистическом лагере мог перекинуться на Польшу, на Венгрию — кстати, все либеральные намерения Андропова, если и были, увяли в то же самое время, потому что он пережил 1956 год в Венгрии, где был послом, и жена его сошла там с ума от страха. Пражская весна до сих пор оценивается исходя из того, что ее раздавили, — и тем самым Дубчек и его единомышленники получают абсолютную моральную правоту. СССР как бы взял на себя грех — а если бы ее НЕ раздавили, трудно представить, что бы это было. Могло обойтись, а могло привести к хаосу, ведь многим в самой Чехословакии происходящее сильно не нравилось. Как бы то ни было, танки сняли проблему — точно так же, как разгон и удушение НТВ в 2000 году сняли вопрос о методах Гусинского и птенцов его гнезда (откуда выпорхнули, кстати, многие нынешние певцы патриотизма). Удивительная вещь российское государство: всех своих противников оно делает святыми, с большевиками тоже так вышло в свое время, последствия известны.