Бродский отзывался о наиболее известных шестидесятниках скептически, если не брезгливо, и даже Ахмадулиной перепадало от него за жеманство. Исключение делалось для Окуджавы и Высоцкого — при том что авторскую песню как таковую Бродский тоже не любил; вероятно, сказывалась их несоветскость, подчеркнутая отдельность от истеблишмента. Уже в шестидесятые Бродский проводил установку не на советское или антисоветское, а на русское — которое со времен ссылки было ему небезразлично. Пафос огромности и принадлежности к этой огромности вообще был ему присущ, он гордился масштабами русского пространства и часто повторял анекдот о том, что изменить гарему можно только с другим гаремом, а потому переезжать из империи стоит только в империю. Этот пафос огромности есть уже и в «Гимне народу», стихотворении столь патетическом и, страшно сказать, фальшивом, что и Роберт Рождественский себе ничего подобного не позволял. Эти стихи нравились Ахматовой, что служит обычно главным аргументом в их защиту, — других при всем желании не просматривается, если, конечно, не считать заслугой идеологическую правильность. Но Ахматова ценила в искусстве цельность, «чистоту порядка», последовательность, — а цельность здесь налицо: это беспримесно, бескомпромиссно плохо. Можно допустить, что это даже искренне, — и тогда Ахматова видела в этом стихотворении примерно то же, что Тынянов в 1931 году видел в пушкинском выборе сентября 1826 года: лояльность как залог величия. Иногда быть с народом — верный выбор, чтобы не оказаться с теми, «кто бросил землю на поругание врагам».
Заметим, что летом 1917 года Ахматова сама всерьез рассматривала эмиграцию как вариант судьбы и просила о помощи Николая Гумилева — в письме просительном и почти жалобном, что для нее редкость. Возможно, она сама до конца не решила, следовало ли оставаться «с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», — в стихотворении 1945 года «Меня, как реку…» она признавала, что живет чужую жизнь; стань она эмигранткой и смотри на эту судьбу из прекрасного далека — «узнала бы я зависть наконец», но, находясь внутри ситуации, она ясно видела, что завидовать нечему. Скорее всего, стихотворение Бродского было для нее аргументом в пользу собственного выбора — в то время, как Бродский семь лет спустя сделал выбор другой (безусловно, отчасти вынужденный).
Любопытно, что большую часть жизни Бродский как раз измерял свой рост «на отшибе от леса» — и, может быть, мерил его самим масштабом этого «отшиба»; но поэт имеет право на кратковременные заблуждения и «заячьи петли». Вопрос только в том, что это не заблуждение, а прорвавшееся глубокое убеждение: для Бродского масштаб — ключевое понятие («величие замысла»), а потому народ для него — серьезный аргумент. Он о нем думает и себя с ним соотносит.
То, что для Бродского русское было важнее и авторитетнее советского, совпадает с его регулярно отмечаемым (несмотря на цикл рождественских стихов) предпочтением Ветхого Завета Новому. Он говорил о том что в христианстве ему видится нечто вроде торга — веди себя хорошо и будешь любезен Господу, тогда как Бог Ветхого Завета иррационален, карает и милует по собственным, непостижимым для человека критериям. Советское — продолжение традиций Просвещения, рациональных и даже, пожалуй, плоских с точки зрения архаики. Напротив, русское педалирует собственную иррациональность, — отсюда и часто декларируемая любовь Бродского к Достоевскому, который рациональность считал проявлением лакейства.
Надо иметь в виду, как заметил проницательный культуролог, что «русское» образца шестидесятых — не совсем то, с которым мы расстались в 1917 году, — хотя и тогда оно уже, прямо скажем, подгнивало. «Русское» 1960-х годов, взятое на вооружение деревенщиками, «тихими лириками», поэтами круга Кожинова и политиками круга комсомольского секретаря С. Павлова, — это русское, полежавшее под советским, обретшее черты истинно Достоевской «подпольности» и болезненной обидчивости, сентиментальности в сочетании с агрессией. Но психологически этот тип личности Бродскому как раз ближе — потому что в его любовной лирике как раз присутствуют эта сентиментальность и агрессия, сочетание odi et ато, самоумаление и самооправдание. Ресентимент, как его определяет Ницше в работе «К генеалогии морали», может распространяться не только на отношения с Родиной или внешним миром, но и на вещи совершенно неполитические вроде любви и ревности; и этот набор эмоций был Бродскому присущ давно, задолго до стихотворения «На независимость Украины», написанного именно с позиций мужской обиды после ухода ветреной возлюбленной, обязанной нам, понятное дело, всем.