Набоков обладает безупречным вкусом, а Хэм — вкусом весьма сомнительным, хотя европейская выучка и посбила с него апломб и крутизну американского репортера; но мыто знаем, что для гения художественный вкус необязателен, гений творит новые законы, а по старым меркам он почти всегда графоман. И Набоков, и Хемингуэй любят общий сквозной сюжет, для их поколения вообще типичный: «Победитель не получает ничего». Федор Годунов-Чердынцев накануне первой ночи с Зиной оказывается у запертой двери без ключа; переживший гениальное озарение Фальтер никому не может рассказать о нем; Гумберт добивается Лолиты — только для того, чтобы потом каждый день и час терять ее. Победителю достается только моральная победа — как изгнанному, уволенному, всеми осмеянному Пнину: утешение его — в собственной интеллектуальной и творческой мощи, в том, что он Пнин и никем другим не станет. Сам автор, триумфатор, красавец, всеобщий любимец, — формально одолевая его и занимая его место, завидует ему. Пожалуй, «Победа» копирует (бессознательно, конечно) не столько сюжет «Защиты Лужина», с которой ее роднит только шахматная тема, — сколько фабулу «Пнина», где в функции деликатного гроссмейстера оказывается кроткий, любящий, мечтательный русский профессор. А торжествующая витальность, вытесняющая его из университета и из жизни, — персонифицирована, как ни печально, в рассказчике, хоть он и ничуть не похож на Г.О.
Рассматривая классический сюжет «Winner gets nothing», как и назывался один из лучших сборников Хемингуэя, — Хэм и Наб подходили к нему по-разному. Утешение проигравшего, по Набокову, в том, что в настоящей игре он победит всегда, а грубые земные шахматы — всего лишь приблизительная и скучная буквализация. Проигравший утешен — как гроссмейстер у Аксенова — тем, что «никаких особенно крупных подлостей он не совершал», тем, что честен и чист перед собой, тем, что у него есть музыка Баха, дружеская среда и галстук от Диора. По Хемингуэю, победителей нет вообще. Побеждает тот, кто независимо от конечного результата держится до конца; тот, кто привозит с рыбалки только огромный скелет марлиня, и этот скелет олицетворяет собою всё, что получает победитель. Он совершенно бесполезный, но ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ. И по нему видно, какую великую прозу мы писали бы, если бы на пути к бумаге великая мысль не превращалась в собственный скелет. По Хемингуэю, главная победа неудачника — сам масштаб неудачи. Тот же, кому досталась удача, по определению мелок. Если герой не погибает — это не герой.
Коллизия у Аксенова — именно набоковская: тайная радость победителя — в том, что побежденный так и не сознает собственного поражения, в том, что «Победитель не понимает ничего». Играя в купе скорого поезда с самодовольным идиотом, не способным оценить легкую, летучую прелесть мира, — с идиотом, чья шахматная мысль не идет дальше формулы «Если я так, то он меня так», — гроссмейстер может утешаться тем, что сам он выстраивает великолепную партию, хрустальную, прозрачную, бесконечно тонкую, как бисерные хитрые комбинации в романе Гессе. Поражение, которое нанесено в России свободе, мысли, прогрессу, вообще всему хорошему, всему, что только и делает жизнь жизнью, — не окончательно уже потому, что Г.О. уже не составляет подавляющего большинства. Есть ковбои Билли и красотки Мэри, есть Рижское взморье, дачная веранда, есть среда, в которой гроссмейстер уже не одинок. Есть и хорошо простроенная ироническая самозащита — золотой жетон, знаменующий собою не столько капитуляцию, сколько новый уровень издевательства над противником.
Трифонов ставит вопрос тяжелей и серьезней — и рассказ его появляется не в легкомысленной «Юности» (к тому же в юмористическом отделе), а в традиционалистском «Знамени», бывшем тогда оплотом военной прозы. Поражение тут не столько историческое, общественное, — сколько онтологическое (дети, как мы знаем, любят умные слова и охотно запоминают их). Советские журналисты направляются к единственному выжившему участнику второй — парижской — Олимпиады. Он прибежал тогда последним, но называет себя победителем. Почему? Потому что все остальные, попав в чудовищный XX век, сошли с дистанции, а он всё бежит свой сверхмарафон. Он одинок, выжил из ума, у него лысая голова и лысые десны, его называют грязнулей, вонючкой, — у старика никого нет, и за ним ходит сиделка; он ничего не помнит и почти ничего не понимает, но в глазах его тлеет огонек мафусаиловой гордости — он жив! Он видит эту остренькую звезду в окне, он чувствует запах горящих сучьев из сада…
И Трифонов выясняет отношения не столько с Хемингуэем, сколько с героическим поколением родителей (судьба репрессированных родителей была для него — как и для Аксенова — вечной травмой). Эти герои полагали, что имеет смысл только жизнь, наполненная подвигами, в крайнем случае интенсивнейшим трудом. А вот поколение сыновей уже не знает, в чем больше смысла — в самосжигании, саморастрате или в выживании любой ценой; ведь, кроме жизни, ничего нет, и никакого смысла, кроме как видеть, слышать, вбирать, чувствовать, — нету тоже. Вот есть журналист Базиль, который не хочет такого черепашьего бессмертия, который жжет свечу с двух концов, — и Юлиан Семенов в самом деле прожил всего 61 год, буквально сгорел, оставив гигантское наследие, девять десятых которого сегодня уже забыто. И есть старик, не совершивший в жизни решительно ничего, — но он жив, и никакой другой победы не будет. Можно спорить о величии подвига, о коллективной воле, о фантастических свершениях, — но умирает-то каждый в одиночку, как писал еще один великий прозаик XX столетия. И не смешны ли перед лицом старости и смерти все эти мысли о величии собственного дела, если само это дело к 1968 году выглядит уже обреченным? А в это время, надо признаться, в мире не осталось ни одной идеологии, с которой можно было солидаризироваться без чувства стыда: все рецепты всеобщего счастья в очередной раз треснули.
Дети обычно с удовольствием обсуждают «Победу» и почти всегда утверждают, что гроссмейстер победил независимо от авторской оценки: мат поставил? — достаточно. Заметил Г. О., не заметил — какая разница? Важен результат! Отрезвляющая реплика учителя о том, что результатом-то является золотой жетон, пролетает мимо ушей. Выиграл — и достаточно, а поняли ли дураки свое поражение — нас волновать не должно. Дети еще малы и не понимают, что сегодняшний Г.О., торжествующий повсюду, и не только в России, — тоже ведь проиграл давно, еще в средние века, а вот не замечает этого — и правит миром. Вероятно, происходит это потому, что главной ценностью и главной победой всё еще остается жизнь — а не, допустим, правда или творчество. Побеждает тот, кто дольше всех бежит — не важно, с каким результатом. И ужасаясь этому, как Аксенов, — в душе мы готовы скорей смириться с этим, как Трифонов. Очень уж хорошо пахнут горелые сучья.
Разговор с Василием Аксеновым
в 1994 году в Вашингтоне
— Тоска, тоска, Василий Павлович! Валерий Попов сказал когда-то, что вместо ренессанса мы получили реанимацию. Как вы это объясняете?
— Да и реанимации-то, по-моему, нет. Мы все отравлены миазмами разлагающегося трупа, и это всё, что я вижу: поле, покрытое слизью. Для ренессанса пятидесятых было гениально простое определение: оттепель. Время это мне помнится как головокружение, какой-то пролетающий восторг… Ренессанс невозможен без авангарда, а для него нужно массовое вдохновение. Наши шестидесятые были в корне отличны от эпохи студенческих революций в Европе, их сближают напрасно. Мы наслаждались либерализмом, а Запад балдел от марксизма и левачества. В нашей оттепели было очень мало политики: это было явление артистическое, а западные революции и волнения ближе к русскому шестидесятничеству прошлого века — базаровщина, нигилизм… Свобода и новизна были, может, только в рок-музыке. А у нас вместо левачества с его агрессией было всеобщее дружелюбие, мир впервые оказался не враждебен, была даже иллюзия некоторого согласия с властью, ощущение общей цели при отдельных поправимых разногласиях… Это всё эстетика, освоение мирового культурного опыта, конец изоляции.