— Вы часто наезжаете в Москву?
— Два-три раза в год, на каникулы. У меня квартира в высотном доме на Котельнической, сын в Москве — он художник кино.
— Не вдохновляет вас Москва в ее нынешнем варианте?
— Она сейчас живет более бурно, чем Нью-Йорк и тем более чем Вашингтон, который я после долгих странствий себе выбрал. Москва суматошна. В последний раз я едва выдержал в ней полтора месяца: устал. Ощущение какого-то обмана, полного подлога. Я не совсем понимаю, что происходит. Формируется постсоветизм — общество, в котором не поменялось ничего, кроме нескольких идеологических вывесок. Качество жизни в основе своей прежнее. Окраска правительства неясна — я и не думаю, что можно говорить о какой-то окраске. Защитный цвет, мимикрия: самый вид этих людей, сидящих точно так же за теми же столами, внушает мне брезгливость не политического, а именно эстетического свойства. Я понимаю, что других взять негде, что разрушать систему могут только те, кто был ее частью, — но пока эта система самовоспроизводится. Как будто они не банкроты! Как будто не они разрушили этот свой гребаный СССР собственным бездарным творчеством! Правительство интеллигенции продержалось очень недолго. В стране складывается узнаваемая антиинтеллигентская атмосфера. Под видом правдоискателей-оппозиционеров ползет шествие попов в обнимку со сталинскими соколами. Если революция и произошла — это не наша, это их революция. Интеллигенция уже начинает сомневаться в своем праве на существование и совершает предательство за предательством: она готова признавать правоту оппозиции, снова каяться во всем, отказываться от собственных надежд… Тех, кто из-за недовольства нынешним правительством вытесняется в оппозицию, я могу назвать только коллаборационистами. Нельзя расписываться в своей солидарности с фашизмом, если ошибок наделала демократия. Получается так, что демократическую идею присвоили бездари, патриотическую идею — подонки и спекулянты… Нужна другая оппозиция — прагматики-идеалисты. Это вовсе не взаимоисключающие понятия: нужны цивилизованные молодые люди с идеалистическими целями и прагматическими средствами. Люди, готовые реально сближаться с Западом, — потому что ничего, кроме конвергенции, нас не спасет. Из Америки это еще виднее.
— А вы готовы ради этого прагматического идеализма пойти против собственного народа?
— Сущность народа, вообще говоря, неясна. Под это понятие подверстывают в разное время разные категории населения. Сначала говорят, что народ — это все, кто доволен. Потом — все, кто недоволен. Потом — все, кто безмолвствует. Насчет своего народа я не обольщаюсь. Для меня не тайна, что совок — концентрированное выражение всего русского. Но воевать против народа я не готов. Я готов его цивилизовать.
— Но радости-то, радости почему во всем этом нет? Ведь была же свобода!
— Она носила такой вынужденный, механический характер. И к тому же дозировалась. Я помню, что еще в восемьдесят восьмом году большой успех имела гэбэшная провокация: в «Крокодиле» появился фрагмент из моей книги «В поисках грустного беби» — о том, как я рад, что всемирное движение к прогрессу возглавляет могущественная Америка. Я и сегодня не отказываюсь от этих слов. А они в «Крокодиле» еще полгода потом публиковали негодующие письма трудящихся. Это такая свобода была, знаете… как вот у американских студентов в смысле секса. Мы были в этом отношении очень зажаты, а они так разжаты, что мы дети рядом с ними, — но это свобода принужденная. Надо в определенном возрасте потерять невинность — теряют. Не важно, по любви или ради опыта. Считается нормальным прямо и откровенно обговаривать вопросы контрацепции. В недавнем американском фильме мальчик трахнул свою маму — просто чтобы доказать себе, какой он свободный.
— Кстати, о сексе. Вы написали такую женщину шестидесятых, такой приманчивый и неотразимый типаж, что у нашего поколения только слюнки текут.
— Почему же, в этом смысле у вас как раз есть некоторый повод для радости. Вам достались замечательные девочки урожая ранних семидесятых. В Москве они произвели на меня впечатление своей туповатой задумчивостью. Это что-то совсем новое, тогда как женщина шестидесятых годов — фантом, возникший из осмысления множества литературных типажей. Надо признать, для тогдашнего молодого человека они были действительно неотразимы — все эти женщины Хемингуэя, Ремарка и Белля, сильнее всех повлиявшего на мою раннюю прозу. То была новая модификация femme fatal, никогда не знающей, чего она хочет, и нуждающейся в том, чтобы быть несчастной… Стюардесса из пьесы Эдика Радзинского «Сто четыре страницы про любовь», Лаврова в «Девяти днях одного года». Особый тип представляли собою женщины деми-монда: они матом не ругались, а говорили, как водители-дальнобойщики. Беспрерывное курение, естественно. Эти женщины блистали во всех домах творчества и особенно в коктебельской колонии: Крым, собственно, и мыслился тогда как страна бегства, эта традиция идет еще с Перекопа.
— Может быть, вас радует сегодняшний Крым? Ведь, согласитесь, весело было наблюдать, как изобретенное вами «Антика-ралли» проносится мимо Артека!
— Да, ничего, смешно… «Остров Крым» задумывался поначалу как игра, я никогда в жизни, естественно, не думал о каком-то осуществлении тогдашних своих иронических мечтаний. Роман обернулся трагедией только под конец. Я ведь вовсе не осуждаю Лучникова, мечтавшего объединить остров Крым и советскую Россию. Это типичный декабризм — в этическом его понимании. Такой благородный, заведомо обреченный порыв альтруистической любви к Отечеству. Но сегодняшний Крым и присоединять никуда не надо. Непуганый совок. Там очень мало интеллигенции, а без нее не произойдет никакого возрождения. На месте Мешкова я призвал бы в Крым лучшие умы страны, создал бы им все условия — приезжайте, работайте! Место ведь, что и говорить, райское.
— А правда, что вы купили дом в Ялте?
— Неправда, к сожалению.
— Если вы сами заговорили о Лучникове — объясните, откуда взялся этот ваш сквозной типаж мужчинского мужчины, олицетворения счастья и повелительности? Нашему поколению, начинавшему вас читать из-под полы, он представлялся образцом героя-любовника, у которого всё получается.
— Думаю, что это отголоски байронизма. Лучников, Саблер, Малахитов — герои печоринского ряда, существующие на стыке романтизма и подпольности. Подпольность — от того, что романтизм этих персонажей осложнен и омрачен всеми комплексами лагерного, искалеченного детства, мечтой об отмщении, о победе над быдлом. Но от подпольного человека Достоевского в них все-таки очень мало. Герой «Записок из подполья» одержим рефлексией и органически не способен ни испытывать счастье, ни активно действовать, ни побеждать. «Новая проза», читать которую мне довольно скучно, как раз пошла по пути подпольности: пытки нереализованного самолюбия, смакование собственной угнетенности, проблемы с женщинами… Проза Евгения Попова или Виктора Ерофеева от этого еще свободна: у этих авторов есть замечательная литературная дерзость. У их эпигонов этой дерзости нет, а герои упиваются собственной ничтожностью и поражениями. Подпольный тип вообще малопривлекателен. А я со своим героем расставаться не собираюсь — вот сейчас пишу новый роман, он будет называться «Новая сладостная поэзия», и там подпольно-романтический типаж пытается осмыслить еврейский опыт в Америке. Побеждает в себе маргинала.
— Может быть, в Америке вы еще испытываете счастье?
— Америка сейчас вызывает у меня тревогу. В нее заложена взрывная машина замедленного действия — проблема меньшинств, и прежде всего проблема этническая. В шестидесятые годы американские интеллектуалы уверенно говорили мне, что уж двадцать-то лет спустя мы здесь не будем обращать на национальность никакого внимания. Вышло, к сожалению, иначе. Рухнула американская мечта о плавильном котле наций. Наблюдается диктатура меньшинств — тоталитаризм от противного, и в этом я как раз вижу одно из проявлений подпольной психологии. Подпольным людям присуща агрессия в отстаивании своей исключительности, тогда как романтический персонаж своей исключительности либо не ощущает, либо ею тяготится. Я люблю американскую университетскую элиту, это моя среда, я вообще думаю, что для счастья ощущение среды необходимо, — но в этой элите существует настоящий культ меньшинств. Я понимаю, что за ним стоит двухвековая демократическая традиция, но это другая крайность, для демократии самоубийственная. Принадлежность к сексуальному или национальному меньшинству не кажется мне какой-то доминантой личности. Эдвард Олби, например, говорил: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом». Этим утверждением он очень злил своих коллег, главным литературным достоинством которых была принадлежность к почетному меньшинству.